ем накануне и, вообще, последние дни. Они ничего не заметили ни по ее лицу, давно уже безнадежно бледному, ни по блужданию глаз цвета листьев ивы — плакучей ивы, потому что девушка пролила довольно слез, ни по безвольной изнеможенности странно скрюченного тела, — ничего, что предвещало бы смерть Ластени. Обычно присматривать за нею не было нужды. Они оставляли ее в спальне, положив головой к стене, в позе, к которой привыкла кроткая помешанная, а сами расходились по своим углам, где вечно происходило одно и то же: тут молилась г-жа де Фержоль, там плакала Агата. В этот день они нашли девушку такой же, как оставили: на том же месте, голова к стене, глаза широко раскрыты, хотя она была мертва и душа ее, бедная душа, чуть не сгинувшая во тьме, отлетела. Убедясь в этом, Агата бросилась к ногам своей «голубки», упала на них, страстно обняла и зарыдала, почти не помня себя от горя. Однако баронесса, умевшая лучше владеть собой в подобных обстоятельствах, подсунула руку под грудь той, кого так долго звала столь подходящим ребенку словом «доченька», чтобы удостовериться, что бившееся там слабое сердце больше не бьется, и пальцы ее почувствовали…
— Агата, кровь! — выдавила она мерзко охрипшим голосом.
На вытащенных ею пальцах действительно застыло несколько красных капель. Агата оторвалась от колен, которые обнимала, и они вдвоем расшнуровали корсаж. Их охватил ужас… Ластени покончила с собой с помощью булавок — медленно, по частям, вгоняя их и каждый день — а сколько этих дней было? — чуть усиливая нажим.
Они извлекли их в количестве восемнадцати штук, вонзенных в области сердца.
11
Однажды при Реставрации — ровно четверть века после смерти Ластени де Фержоль, таинственную историю которой я рассказал, — мать ее, баронесса де Фержоль, пережившая дочь и до сих пор продолжавшая жить («Ничто меня не берет!» — с дикой горечью упрекала она Бога, пощадившего ее), — баронесса де Фержоль присутствовала на большом парадном обеде у графа дю Люда, своего родственника и, добавлю в скобках, хозяина одного их лучших домов в городишке Сен-Совёр, где до Революции много танцевали и где она, г-жа де Фержоль, а тогда м-ль Жаклина д'Олонд, выходила в паре с красивым беломундирным офицером, который стал для нее Черным Ангелом, потому что на всю жизнь облек ее в траур. Теперь там больше не танцевали. Другие времена, другие нравы! Зато там обедали. Обед заменил контрданс. Как ни удивительно казалось встретить на веселом праздничном обеде г-жу де Фержоль, дважды состаренную — годами и невзгодами, еще более суровую и набожную, почти святую, если бы святой можно было стать без чувства сострадания, она была там! Эта женщина, силу которой читатель уже мог оценить и которая ненавидела все внешнее и показное, возвратилась, правда много лет спустя после смерти дочери, в светское общество, свою природную стихию, где показывалась на людях редко и не выпячиваясь, но все-таки показывалась. Однако где бы она ни была, ей приходилось стоически сдерживать боль от погребенной в груди мысли, которая, подобно раку сердца, разъедала ей душу, а она не могла даже застонать. Это была мысль о непостижимой и незабываемой тайне ее дочери, умершей, так ни в чем не сознавшись. Никто никогда не догадывался о том, что пережила Ластени, и больше всего баронессу мучило, что она знает не больше остальных. Проникнет ли она когда-нибудь в эту тайну? Баронесса потеряла надежду и доживала жизнь, скрывая отчаяние од внешним спокойствием, и лицо ее не выдавало состояния г-жи де Фержоль. Она была всего лишь руиной, но это были руины Колизея. Ее с ним роднили мощь и величавость.
— На том конце стола, где она сидела за обедом графа дю Люда, невольно говорили и смеялись тише, чем на другом, — рассказывал виконт де Керкевиль, большой охотник посмеяться, но которого уважение к этой грандиозной старухе вынуждало держаться при ней серьезнее. — В тот день на обеде, который, как все теперь в жизни, она воспринимала с совершенным безразличием, вокруг нее царила атмосфера подъема симпатии, хотя компания подобралась жутко пестрая. Она представляла собой уменьшенную копию общества, каким оно стало после Революции и Империи, но в тот день этот безвкусный социально-политический винегрет (теперь, правда, правительство не способно приготовить и такой) никого не раздражал. Граф дю Люд остроумно охарактеризовал свой обед как «собрание трех сословий» — в нем действительно участвовали духовенство, дворянство и буржуазия. Все были очень сердечны и в прекрасном расположении духа. Правда, в тогдашнем Сент-Совёре было больше благодушия, чем в Валони, соседнем городишке за четыре лье оттуда: там последний дворянчик считал себя паладином Карла Великого, и, приглашая на обед, у вас могли попросить ваши дворянские грамоты.
Мой рассказ настолько точен, что я не умолчу вот еще о чем: на том обеде, где локти без дрожи отвращения касались друг друга, между маркизой де Лимор, самой вельможной из приглашенных дам, и маркизом де Пон-л'Аббе, который мог с кем угодно потягаться древностью рода, очутился великолепный мужчина цветущей комплекции и чисто нормандского крестьянского рода, отмывший с себя землю и навоз и ставший доподлинным парижским буржуа. В своем белом пикейном жилете он красовался между маркизом и маркизой, как серебряный гербовой щит между двух держателей, один из которых — маркиз справа — изображал собой единорога, другой — маркиза слева — борзую. Этот парижский буржуа, обзаведшийся загородным домом в Сен-Совёре, ежегодно проводил там свой досуг, потому что располагал досугом человека, который, сумев составить себе состояние, охотно промотал бы его, чтобы составить себе новое. Он скучал. Он страдал недугом особого рода — ностальгией коммерсанта, ушедшего от дел.
Он действительно был раньше коммерсантом и — поверите ли? — бакалейщиком. Но он представлял высокую бакалею. Он был бакалейщиком его величества императора и короля Наполеона[432] в прекраснейшие дни славы, и лавка его, исчезнувшая теперь вместе с другими зданиями на площади Карусели,[433] десять лет не жмурясь глядела в лицо Тюильрийскому дворцу, владелец которого, в свой черед, тоже исчез. Этот императорский бакалейщик, который отнюдь не мнил себя слишком важной персоной, а просто сидел развалясь и угощался за столом графа дю Люда, как некий добродушный Тюркаре, ни именем, ни обликом не напоминал бакалейщика. Фамилия у него была генеральская. Его звали Батайль.[434] Провидение, позволяющее себе подчас подшутить, сочло остроумным в предвидении появления Императора, дать такую фамилию тому, кто поставлял Наполеону сахар и кофе. Это что касается фамилии. Но оно, Провидение, придумало кое-что еще: оно сделало бакалейщика одним из самых красивых мужчин эпохи, когда почти все мужчины были столь горделиво красивы, что Давид[435] и Жерико оставили их портреты на посрамление нашему веку. В кругу поваров его звали «красавцем бакалейщиком с Карусели». Выглядел он под стать фамилии. Выправка у него была настолько военная, что при Империи, когда, выйдя из кафе на углу улицы Сен-Никез, где проводил вечера за игрой в домино, он надевал модный тогда шапокляк и набрасывал на широкие плечи просторный плащ с золотым шитьем на вороте, часовые у тюильрийских аркад с преуморительной серьезностью и воинским рвением отдавали ему генеральские почести, чем приводили в восторг его друзей. На минуту он действительно чувствовал себя генералом, но тут же вновь ощущал себя бакалейщиком. Он был им благодаря особому устройству мозга — мозга, который не обременял его ни одной идеей, чем и объяснялось его отменное здоровье при возрасте за шестьдесят, хотя он часто смежал глаза, складывал руки на животе и, словно уйдя в себя, с непередаваемым выражением объявлял: «Я даю бал своим мыслям!» Хорош бал, хороши танцоры! Невзирая на пустоту в мозгу, он был хитер, как нормандец, чему отнюдь не препятствовал забавно придурковатый вид, который он умел напускать на себя и, несомненно, ради шутки: этот странный субъект, соединивший фамилию Батайль с именем Жиль, обычным именем дурачка в старинных фарсах, отнюдь таковым не был. Во время Империи он оказал немало мелких услуг окрестным дворянчикам, с которыми был всегда почтителен, за что из признательности и чувства землячества те покупали у него соленые огурчики. Кое-кто из них передавал через него прошения и петиции, полагая, что у него есть связи во Дворце, хотя он был знаком там лишь с Мусташем, кучером Жозефины,[436] да Зоэ, ее негритянкой. Падение Империи, от которой он кормился, не обернулось для него разорением. В 1814 году он отрекся от своей лавки, как Наполеон от Империи, но в отличие от последнего у Наполеона высокой бакалеи не оказалось своего возвращения с острова Эльбы и, так и не дождавшись его, он умер в 1830 году от холеры.
Таков был оригинальный персонаж, которого случай и Революция поместили напротив г-жи де Фержоль за столом графа дю Люда. Он восседал на обеде в том, что называл «своим парадным мундиром», так как, зная, что он красив, Батайль подкреплял свою еще сохранившуюся красоту изысканным туалетом. В самом деле, внешне это был великолепный старик, относительно еще моложавый, гибкий, крепкий и любивший подчеркивать свою несокрушимую крепость лицемерным фатовством: с видом, взывающим к состраданию, он демонстрировал всем свой большой палец, здоровехонький и верткий, но, по его словам, парализованный взрывом адской машины,[437] который, как уверял он, выбросил его из окна второго этажа маленького кафе на улице Сен-Никез, где он мирно читал газету; совершенно обеспамятев, он долетел до Шайо, откуда его доставила домой жена, нашедшая его без чувств на руках доктора Дюбуа, который извлекал у него из груди осколки стекол от его собственной лавки. Это была одна из его излюбленных историй.