Бедный паралитик, бедная жертва взрыва, из уважения к своему амфитриону появился на обеде в голубом фраке с золотыми пуговицами, облегавшем его геркулесовский торс, в панталонах из белого казимира, в шелковых чулках с широкой строчкой и туфлях на высоких каблуках, которые так любил Император, носивший их во всех случаях, когда не носил сапог. Жиль Батайль, которого принимавшие его у себя провинциальные дворяне несколько фамильярно величали «папашей Батайлем», хотя в нем не было ничего от папаши, блистал английской опрятностью, благоухающей, как женское белье. Он был из тех блондинов, что напоминают о скандинавском происхождении наших нормандцев, причем скорее не шевелюрой, которая была у него белой, словно крыло альбатроса, и которую он стриг накоротко (впритирку, как стали говорить потом), а розовым цветом лица — свежим, чистым, без прожилок. Его веселые голубые глаза смотрели из-под плотных, чуть тяжеловатых век, которыми он постоянно мигал, как будто потешаясь над собственными словами и стараясь заразить вас своей шутливостью. Больше всего он тщеславился своими зубами, за которыми ухаживал заботливее, чем любая женщина за жемчугом в своей шкатулке, и которые, даже когда не смеялся, показывал ради удовольствия молча показать их. Он явился на обед к графу дю Люду с длинной тростью из индийского бамбука на плече (он обычно всегда носил ее вот так, на манер ружья), оставил ее в углу коридора, вошел в гостиную, держа шляпу обеими руками, как первый любовник старой Комической оперы[438] входил к антрепренеру, и приветствовал собравшихся с дурашливостью крестьянина, не совсем, вероятно, естественной, потому что этот человек по имени Жиль любил иногда разыгрывать из себя фарсового Жиля, а попросту валять дурака. Он давно был знаком с баронессой де Фержоль, напротив которой сидел за обедом, но был слишком легкодум, чтобы понять ее глубину. Ко всему, что превосходило его разумение, он относился свысока, бесцеремонно именуя такие вещи «маниями». «Это всё мании», — говаривал он в таких случаях с самым отъявленным и тягучим нормандским акцентом. Тем не менее, когда дело касалось г-жи де Фержоль, благородство этой женщины держало его хамство в узде. Нельзя сказать, что он был человек дурного тона, — слово «тон» было просто неприменимо к нему. Откуда у него взялся бы тон? Уж не от продажи ли тысяч кульков кухаркам из богатых домов, которые с шести утра наводняли его лавку, запасаясь чаем или шоколадом? «К восьми утра я уже делал дневную выручку», — с гордостью рассказывал он. Что касается «тона», Батайль был таким же невежей, как г-н де Корбьер,[439] клавший свой перепачканный нюхательным табаком платок на письменный стол Людовика XVIII. Батайль, конечно, не положил бы свой надушенный бензоем фуляр на стол графа дю Люда, но с самого начала обеда примостил там свою шагреневую табакерку с миниатюрой довольно тонкой работы — портретом сына в детском костюмчике из голубого бархата и с золотой трубой в руке; он не играл на ней, но, поскольку нос у него тоже был трубой, получалось, что у него две трубы. Этого своего отпрыска, преуродливого мальчишку, который отнюдь не обещал стать похож на отца, он премило именовал «Батальоном».
Так вот, из-за этой чертовой табакерки, переданной одному из гостей, пожелавшему повнимательней рассмотреть портрет, маркизу де Пон-л'Аббе бросился в глаза изумруд на руке, протянувшей мимо него табакерку.
— А вы ведь изрядный фат, мэтр Батайль, если позволяете себе носить кольцо такой красоты и цены, — сказал маркиз де Пон-л'Аббе, шокированный тем, что видит подобную драгоценность на руке, которая отвешивала бакалейные товары. — Но послушайте, Батайль, где, черт возьми, вы раздобыли такое чудо?
— Даю слово, — весело и непринужденно отозвался Жиль Батайль, — вам никогда не догадаться, где я его раздобыл, и ставлю полтораста тысяч экю,[440] как говорил Ла Мейоне де Гранвиль, против двадцати пяти луи,[441] что вы не способны это угадать.
— Ну уж! — недоверчиво протянул маркиз де Пон-л'Аббе.
— А вы попробуйте! — отпарировал Батайль. Однако старый повеса маркиз, призадумавшийся на
минуту, не нашел, видимо, достаточно пристойной версии, которую он мог бы выдвинуть вслух при этой грозной ханже баронессе де Фержоль, хотя та на другой стороне стола не слушала и не слышала их, поглощенная вечными муками, подобно раку снедавшими ей сердце.
— Так вот, — сказал Жиль Батайль, дав маркизу поразмыслить. — Я снял его с пальца у вора, уплатив ему той же монетой. Вора обокрали. Это любопытная история. Хотите послушать?
— Да, рассказывайте, Батайль, — согласился граф дю Люд. — Она сдобрит нам шамбертен.[442]
12
— Итак, слушайте мою историю. Она о ворах и относится к давним временам, — начал Жиль Батайль. — Тогда император еще не был императором, а я — его бакалейщиком, — добавил он с императорской гордостью, ибо величие Империи было таково, что вселяло гордыню даже в бакалейщиков. — Нами правил Баррас,[443] поручивший полицию Фуше.[444] Последний был уже тем, кого вы знали позднее, когда он стал министром Императора; но в то время этот грозный Фуше, разрываясь между якобинцами и шуанами, как Святая Аполлония[445] между растяжками, не мог — будь он даже сам дьявол, а он от него недалеко ушел! — заниматься ничем, кроме адской политической полиции, и интриги в правительстве были для него важнее, чем порядок в Париже. Вы, господа, жившие тогда в провинции или эмиграции, не можете даже представить себе Париж тех времен, Париж на другой день после Революции, в которой он еще погрязал. Это была больше не столица.
Это был больше не город. Это была разбойничья пещера. Это был воровской притон. По ночам там убивали так же запросто, как ложились спать. Уличные фонари — Революция превратила их в виселицы — горели только в квартале Пале-Рояль.[446] А в потемках кишели кучи негодяев и душегубов. Повсюду зияли черные вертепы. Пройти по городу можно было, только вооружась до зубов, но по нему никто не ходил.
Так вот, однажды ночью в то мерзкое время (я жил тогда на углу Севрской улицы, в лавке с витриной, забранной железными прутьями, которую теперь, проходя мимо, всегда с интересом разглядываю, и вы скоро узнаете — почему) я закрылся пораньше и улегся спать в комнате над лавкой, как вдруг меня разбудил странный скрип. Звук был такой, словно что-то пилили. «Внизу воры!»—сказал я себе, разбудил приказчика, спавшего на чердаке, и мы, взяв витые свечи, спустились вниз. Я не ошибся: это были воры. Они пропиливали ставень, в котором к нашему приходу уже проделали дыру размером в два верха шляпы; через эту дыру в ставне смело просунулась рука, вцепилась в один из прутьев перед витриной и попыталась его вырвать. Мы видели только эту руку. Обладателя ее скрывал ставень, но мошенник был не один: я слышал, как за ставнем тихо шепчутся несколько человек. У меня родилась идея! Я подмигнул приказчику, здешнему, из Бенвиля, которого привез с собой, парню здоровому и не безрукому, как убедитесь сами. Он меня понял, навалился на руку, которую я ему указал, и схватил ее своими лапищами размером с баранью лопатку, зажав ее в такие тиски и клещи, что я, достав с прилавка веревку, умудрился накрепко привязать нашу добычу к железному пруту решетки. «Отработала ты свое, красавица!» — весело подумал я. Бандит попался, и я уже радовался in petto, представляя себе, какая у него будет рожа утром, когда рассветет. «Пойдем-ка спать!» — скомандовал приказчику, и мы вернулись: я — в постель, он — на чердак. Но в постели я долго не мог уснуть. Я все время невольно прислушивался. Через некоторое время мне показалось, что я слышу удаляющиеся шаги. Выглянуть в окно я боялся: разбойники могли выстрелить в меня, да и не в этом одном было дело. Я, знаете ли, дорожил своей мордашкой, — пояснил он, обнажив в фатоватой улыбке все еще молодые и красивые зубы. — К тому же я сказал себе, что сумею сквитаться за все утром, с каковой сладкой мыслью и заснул.
А ведь бакалейщик сумел-таки пробудить интерес у окружавших его превосходно воспитанных аристократов. Они слушали его, смотрели ему в рот и не посмеивались больше над красивой головой, красоте которой, возможно, завидовали, и над серьгами, которые дуралей Жиль Батайль носил еще с молодости и которые мстили за его красивую голову, придавая ему вид старого почтальона.
— Однако утром мне пришлось поумерить свои упования, господа, — продолжал Жиль Батайль. — Вам всем, конечно, понятно, что, ухнув (Батайль расцвечивал все, что говорил, словечками своего наречия) из спальни в лавку, я первым делом уставился на эту чертову руку. Я твердо помнил, что затянул петлю двойным беседочным узлом и вор не может пальцем пошевелить: я ведь веревки не пожалел. Каково же было мое удивление! Я думал, что увижу распухшую, вздувшуюся, побагровевшую почти до черноты руку, которую спеленал так, что грубая веревка при затягивании врезалась в тело, а эта рука оказалась нисколько не распухшей и побелела, словно в ней не было больше ни капли крови. Она казалась увядшей и была мягкой и белой, как у женщины. Поэтому, ничего не понимая и стремясь понять все, я настежь распахнул дверь лавки и выглянул наружу. Человека не было, зато стояла лужа крови.[447]
Жиль Батайль был не бог весть каким оратором. Этот человек, начинавший в детстве пастушонком в ландах Тайпье, делал в речи вопиющие ошибки, которые я здесь убрал. Он обычно говорил «представиться» вместо «преставиться», «наперстный» вместо «наперсный» и даже полагал, что и на письме следует держаться той же орфографии. Но, честное слово, владей он и на самом деле красноречием, рассказ его не произвел бы большего впечатления.