Адриан УордСанкт-Петербург, 1869
Разомкнув глаза наутро после кошмара на вечере у Давыдовых, Уорд почувствовал, что не сможет подняться с постели. И даже не от стыда, а потому что весь горит. Такого сильного жара не бывало у него с детства. И как тогда болезнь иногда радовала его — потому что матушка в такие дни была особенно заботлива, готова сидеть у изголовья и читать ему вслух Теннисона, — так он рад и сейчас: в его нынешнем положении хорош любой предлог, чтобы не выходить из дому, не плестись на постылую службу, ничего не объяснять тем, кто видел его вчера. Пусть не будет матушкиного голоса, декламирующего размеренные строфы, — хорошо и просто так лежать, ни о чем не думая. Подольше бы! Впрочем, такой замечательный жар вряд ли отпустит его быстро, так что он сможет не пойти и на прием к послу, который ждет от него… чего? Неважно, потому что ничего граф Вейн не дождется от больного, а возможно, даже умирающего атташе Уорда.
Вместо того чтобы кликнуть лакея Василия и послать его за врачом, Уорд повернулся на правый бок и предался мечтам о том, как он умрет и на его похоронах будет лить пьяные слезы Мусорянин; граф Вейн, скрипя зубами, произнесет официальную речь о том, каким Адриан был многообещающим дипломатом, а Давыдов, поняв истинную причину вчерашнего конфуза, скажет о нем как о способном скрипаче. Может быть, даже Чайковский — в полузабытьи Уорд позволял себе думать о нем как о Петруше — прослезится, когда будут опускать гроб в землю; ведь плакал же он, услышав однажды игру бедного Адриана. Тут уж и у самого Уорда на глаза навернулись слезы. Зарывшись лицом в подушку, он то ли страдал, то ли блаженствовал, пока лакей не просунул голову в комнату узнать, не нужно ли барину чего. Но к тому времени Уорд уже бредил и не мог отдать лакею никаких приказаний. Он шел по пышному саду, где на ветках трещали крыльями и перекликались экзотические птицы. Было жарко, каждый птичий крик отдавался в ушах резкой болью.
Приведенный к постели Уорда доктор Джонс обнаружил у него лихорадку в левом углу рта.
— Откуда это у вас? — спросил он пациента.
— Попугай, — отвечал дипломат слабым голосом. — Красноперый, большой, на ветке. Я не думал, что они водятся здесь.
— Вас клюнул попугай? — уточнил доктор, которого давно уже ничто в жизни не удивляло — иначе как бы он смог прожить в России последние двадцать лет?
— Очень острый… клюв, — продолжал бредить Адриан, глядя на врача широко открытыми глазами. Тот кивнул, записал в блокноте.
Адриан не ел и почти не открывал глаза. Через два дня доктор Джонс не смог добиться от него ни слова и сказал Василию, что неплохо бы вызвать к больному священника из англиканской церкви Иисуса Христа, что размещалась неподалеку, все на той же Английской набережной.
— Это первый случай на моей памяти, когда человек на пороге смерти от укуса попугая, — заметил доктор, одеваясь. — Впрочем, почем я знаю, — может быть, в Африке такое бывает каждый день. В любом случае надо известить его родных. Он ведь служит в посольстве? Я сообщу им.
Но викарий, явившись к Уорду на следующий день, застал атташе пусть и слабым, но в сознании. Адриан даже сидел в постели и смог тихим, но решительным голосом объяснить священнику, что намерен еще пожить на этом свете и пока не нуждается в его услугах. Когда преподобный Мэтью Стоктон удалился, Уорд потребовал есть и выпил чашку бульона. Лакею показалось, что англичанин идет на поправку и искать новое место службы пока рано.
В тот же день Уорда навестил Карл Давыдов, и некоторые давешние мечты больного сбылись безо всяких похорон.
— Простите, что не наведался к вам раньше, — не сразу выяснил, где вы живете, хотя, конечно, подозревал, что где-то неподалеку от посольства, — заговорил виолончелист. — Теперь-то мне понятно, что с вами случилось в прошлый четверг! Да не вставайте же, вот еще какие церемонии! А я, грешный, решил было, что вы вовсе не умеете играть, вообразите… Говорю Сашеньке: что такое случилось с Чайковским, что он вздумал хвалить игру этого англичанина? Верно, он был пьян, коли ему понравилось! Но мне с тех пор еще о вас говорили хорошее. А вон оно что, вы слегли, — а мы-то и не поняли!
Уорд сидел, откинувшись на подушки, и по щекам его снова катились слезы. Упоминание о хвалившем его Чайковском едва не добило Адриана — тут же пришли ему на ум и холодное, разрывающее душу письмо из Москвы, и кошмарный разговор у посла.
— Да что же это такое! Простите ради Христа, что я вас расстроил, — огорчился Давыдов. — Вы помните ли, что скрипку свою у нас оставили? Хорошо, что у нас, а то в другом-то месте могли бы и лишиться вашего прекрасного инструмента. Ведь это у вас подлинный «страдивари», не копия.
Это было утверждение, а не вопрос. Но Уорд кивнул, утирая слезы.
— Тем более понимаю, почему вы не смогли сыграть у нас, — продолжал ректор консерватории сочувственно. — Прекапризные эти инструменты. Вот моя виолончель, — бас, если уж быть точным, ведь во времена Страдивари виолончели в нынешней форме и не было, их потом переделывали, уменьшали, — скрипки-то не претерпели подобного, это вам, скрипачам, больше повезло. Так вот, я иной раз уж так мучаюсь с моей красавицей, — и так, и этак — не звучит! Уж я готов со стыда сгореть, а она ни в какую. Своенравная. И ваша, значит, такова. Да зато, когда она в настроении, уж так звучит, что нипочем на другую бы ее не променял, а, господин Уорд?
К горлу Адриана снова подступили рыдания. В эти минуты ясности он вдруг вспоминает, как еще в Лондоне Джордж Харт предупреждал его: мол, инкрустированная скрипка необычайно чувствительна к погоде. Якобы Харт незадолго до того, как продал инструмент Уорду, попытался играть на нем в сырой день и был неприятно удивлен звучанием, недостойным великого кремонского мастера. «Какая, к дьяволу, погода, — думал Уорд, — кажется, я понимаю, что произошло, почему скрипка у меня не звучала. Она просто не терпит слабости, ненавидит слабость. Это не для живого человека скрипка». И Уорд ощутил такую острую ненависть к предавшему его инструменту, что закрыл глаза, чтобы не видеть футляра на полу перед Давыдовым.
Взяв себя в руки — все же не подобало английскому джентльмену, да еще пусть и нерадивому, но все же представителю короны, так распускаться в присутствии важного гостя, — Уорд тихо произнес:
— Милостивый государь Карл Юльевич, я прошу вас, возьмите мою скрипку. В подарок. Я больше не могу играть на ней.
Пораженный Давыдов и слова не мог вымолвить в ответ. Наконец, обрел дар речи:
— Да вы, дорогой мой, бредите! Вам срочно надо доктора, чтоб прописал вам каких-нибудь порошков. Как это можно, отдавать едва знакомому человеку свою скрипку, да еще работы Страдивари! Как это — не можете? Вот поправитесь, мы с вами еще вместе сыграем!
— Не сыграем, — покачал головой Уорд. — Эта скрипка, Карл Юльевич, сама выбирает хозяина. Когда она не звучит, это знак, что ей пора… идти дальше. Я знаю, что говорю. Поэтому вы возьмите ее.
— Нет уж. Вы совсем больны, не в себе, вам нужен отдых. Да и мне пора по делам. Откланиваюсь, а скрипку, вот, оставляю; завтра уже будете рады, что я вас не послушался.
— Нет! — Уорд выкрикнул это так громко, что Давыдов вздрогнул. — Я не могу больше видеть ее и никогда не возьму в руки. Прошу вас, если не нужна она вам самому, передайте ее какому-нибудь хорошему студенту. Тому, кто сможет играть на ней. Может быть, так она найдет хозяина по душе.
Что-то не допускающее дальнейших споров было в голосе больного. Давыдов поднялся, подобрал футляр.
— Воля ваша, — пробормотал он. — Но все же это как-то… и неожиданно, и вовсе нехорошо.
— Я знаю, что делаю, — отвечал Уорд уже тихо, но оттого не менее упрямо. — Я даже благодарен вам за то, что вы избавите меня от нее.
В последний раз пожав плечами, Давыдов простился с Уордом и вышел. А истерзанный эмоциями англичанин забылся сном.
Проснулся он, физически ощутив на себе пристальный взгляд. Был поздний вечер, может, уже и ночь, и комнату освещала только свеча у изголовья кровати. На стуле, на котором недавно еще сидел Давыдов, восседал, небрежно положив ногу на ногу, мужчина в вечернем костюме. Бросалась в глаза белизна сорочки, лицо же находилось в тени.
— Кто вы? Как вы сюда попали? — выпалил спросонья Уорд по-английски. Он основательно пропотел, пока спал, и теперь ему было холодно — то ли из-за влажной пижамы, то ли от бесцеремонного вторжения наглого незнакомца холодок бежал по коже.
— Меня впустил ваш лакей, — ответил поздний гость только на второй вопрос. Акцента у него не было, так что Уорд явно имел дело с соотечественником. — Я объяснил ему, что у меня к вам неотложное дело. Дело в том, что у меня ваш вексель на пятьдесят гиней, и я хотел бы предложить вам его незамедлительно погасить, потому что его срок истек месяц назад.
— Как истек? Я, правда, выписал в прошлом году вексель на такую сумму, но Гордону Кингсли, а не вам, и на год… Я уверен, что у меня еще есть два месяца… И неужели это не может подождать до завтра? Ведь сейчас, кажется, поздно…
— Поздно только в том смысле, что долг требует погашения, — возразил незнакомец тоном, не терпящим возражений. — Мистер Кингсли предоставил мне ваш вексель в уплату своего долга. Я здесь проездом и не могу ждать. Извольте выплатить пятьдесят гиней.
— Но позвольте… Не могли бы вы хотя бы предъявить мне этот вексель?
Уорд сел на постели и протянул руку. Так он смог лучше разглядеть лицо незнакомца, узкое, бледное, окаймленное щегольской бородкой. Близко посаженные глаза были словно лишены радужек, смотрели на Уорда темно и пусто. Не поднимаясь со стула, незваный гость извлек из внутреннего кармана фрака бумагу, развернул ее и вложил в руку дипломата. Тот сразу узнал вексель: да, тот самый, выписанный им другу, Гордону Кингсли, в день, когда Джордж Харт продал ему злосчастную скрипку Страдивари. Но дата погашения и в самом деле уже прошла! Как он мог так ошибиться? Уорд приблизил бумагу к глазам проверить, не подправлена ли дата. Но нет, совершенно очевидно, что никто ничего не подтирал и не подрисовывал!