Потом ребенок умчался, оставляя меня в счастливом оцепенении, с пряно-гепардовским ароматом, щекочущим нюх. Обидно, очень обидно, что меня тогда к папаше не пустили…
«Тетя Надя», между тем, опять позвонила, и в прямоугольнике белого света стояла теперь сама Мирослава и немедленно затребовала меня к себе в гости. Пришлось не только разбудить релаксирующего сатрапа, но и потратить немало времени, чтобы убедить его отпустить меня саму к сестре в гости. Он чертыхался по-английски и по-русски, орал, что когда же мы, такие-рассякие, дадим ему нормально отдохнуть, и вставать и идти к Мирославе ему сейчас хочется меньше всего на свете. Разрешить же мне самой спуститься вниз семь ступенек, обогнуть дом, войти в их подъезд и подняться по их семи ступенькам и очутиться у сестры на кухне было равносильно разрешению паломничества на Валаам.
Приложив немалые усилия, мы вдвоем, в конце концов, добились плюющегося и злого «да делайте, что хотите!!» и, окрыленные, убрались восвояси.
– Слушай, это он всегда такой? – осторожно спросила сестра, когда хлопнувшая дверь и коридорная тьма остались позади.
Я пожала плечами, пытаясь припомнить, когда это он НЕ такой.
Кухня тети Раи была поскромнее окитайченного великолепия, возведенного Цехоцкими. Через открытую балконную дверь со снопом света мягко втекали запахи миндаля и флотской кухни.
– Садись, садись поудобнее. Я не папаша. – Она резко подалась вперед, почти соприкоснувшись с моим лицом. – Расслабься, я не буду тебя ругать.
С грохотом поставила передо мной керамическую миску, доверху наполненную ароматным сырным печеньем. Сотворенный из пряных ароматов Альхен, как джинн, начал подыматься из гущи печенья, извиваясь в селеномамбическом танце.
– Бери сколько хочешь. Сядь поудобнее. Что же ты прямо как на допросе! Совсем тебя он замучил. Да бери не одно, а сколько хочешь! Знаешь, кого мы встретили по дороге в Алупку?
Да, да, я, безусловно, знаю и очень счастлива, что разговор вышел такой долгий и наверняка очень приятный. Ребенок… ребенок… какая же я запуганная! Она пыталась говорить с отцом. Да, да, вечером, вчера. Но это утопия. Это безнадежно. Нет, нет, совсем нет. Отец пытается воскресить миф о благонравных дочерях, он настолько повяз в этих мемуарах предреволюционной поры.. эти художники, родившиеся еще при Александре III. Знаю ли я… да, наверное, уж знаю, что он всерьез надеется вырастить эдакую благородную девицу. Да, да, ведь зачем, спрашивается, я учу французский, немецкий и английский вот уже совсем выучила? Разумеется, с одной стороны, это все очень хорошо, но надо ведь знать меру! Надо быть хоть немного реалистом, а если и не быть, то, по крайней мере, не приобщать к этому нежелающих, с такой ломкой, да, да, britle психикой, как у меня. Она открыла глаза. Она в ужасе. Знала бы я, как это все выглядит со стороны! Какое отрешенное и страшное у меня лицо, когда я гуляю по пляжу! И папаша всегда рядом! Не скажу ли я, а вот, пардон, в сортир на пляже, я тоже под конвоем хожу?
Да.
Ее лицо едва заметно передернулось. С медовыми складками на подзагоревшем лбу сестра протянула мне сигарету. Я чиркнула спичками и заметила, что опять сижу, боязливо сгруппировавшись, на самом краю дерматиновой табуреточки.
Отец очень сильно любит меня. Из всех своих троих детей мне выпало счастье быть самым лелеемым. Когда она была маленькой, то ничего подобного и не намечалось! Хотя когда Миросе стукнуло не то шесть, не то восемь (сама не помню), он повстречал мою маму и стал своего рода, ну, «воскресным папой». Да, да, безусловно, приносил много всякого. Знаю, знаю, были у них такие доверительно-взрослые отношения. И когда родилась я, то она была безумно счастлива. Он души во мне не чаял, с самого начала. И как же хотел, чтобы детство это никогда не кончалось! Но вот я расту. Да, да, не успеешь оглянуться, – она горько засмеялась, – а тебе уже через 25 дней будет 14 лет! А он все еще пасет меня, как маленькую девочку. Он читает мемуары разных русских интеллигентов. Он говорит на правильном русском языке и часто обрубает глаголы «сь» на «с». Так ведь правильней, но, впрочем, зачем она мне все это рассказывает? Будто я сама не знаю… Так вот, он одержим этой идеей непорочного отрочества. А знаю ли я, что меня ждет через год? Школа-интернат где-нибудь в Европе! А жить когда? Ах, знала бы я, как она хочет мне помочь!
Мирослава с таким чистым, таким замечательным лицом смотрела мне прямо в глаза, по мыльнооперному взяв за обе руки.
– Я хочу тебе помочь. Я на твоей стороне. Да, как бы глупо это ни казалось, но мы, по крайней мере, вместе сможем как-то оторваться. Скажи, вот в Киеве у тебя, кроме этого Мальчика (сарказм в голосе), есть еще кто-то, посерьезнее?
– Нет, – ответила я правду.
– А вот подруги, посиделки разные?
– Подруги есть, но отцу не все нравятся, то есть они все как бы теоретически мои подруги. Да и к тому же, зачем тратить время на пустую болтовню, когда есть такие замечательные вещи, как английские романы и немецкая грамматика? Да и Данте с Флобером…
– А мне… мне он жаловался вечно, что ты бездарь, тупая, как лошадь… Бедная сестричка. Только и слышно: «Ада, не лезь», «Ада, не бегай», «Ада, помолчи», «Ада, отвечай, когда к тебе обращаются», «Ада, не смей нырять», «Ада, больше купайся», «Ада, уйди с солнца», «Ада, оденься», «Ада, сними куртку», «Ада, сними плеер», «Ада, я запрещаю тебе»… Я-то думала, что увижу тут развязную глупую лошадь, а увидела зашуганную до одури зубрилку и садюгу-отца. Да как же так можно?!
Задумчиво переломила-таки новенький девственный карандаш, который нервно крутила в сетке своих влажных пальцев в течение последних пяти минут. Выкинула в мусорник и тут же наступила в миску с кошачьей едой.
Мы перешли на балкон. Растянувшись на тетьраиной панцирной кровати с чашечкой кофе и новой сигаретой, я чувствовала себя просто роскошно. Разумеется, начали говорить о любви, о чувствах. Очень просто я сказала, что была влюблена. Неоднократно. Так кто же был первым, самым сильным? Я, наверное, очень лукаво улыбнулась.
– Я вообще-то, может быть, и до сих пор люблю его. И помню. Помню и люблю…
Ее первый мужчина был в девятнадцать лет. Стыдно сказать, поздно ведь. Хотя, интересно, во сколько это случится у меня, с папашиным контролем, лет, наверное, в тридцать…
Мирослава засмеялась, но, уловив что-то странное в моем лице, невольно осеклась. Говорят, у меня превосходная мимика.
– А скажи, у тебя, собственно, не?..
– Это почему же? – хихикала на этот раз я, хотя чувствовала себя как идиотка.
– Ка-а-ак?! С тем мальчиком?
Нет, нет. Да как же она может такое подумать?!
Подумать что? Вот что, я должна кончать шутить. С ехидной неизбежностью и прямотой мне был задан роковой вопрос.
Да, да, разумеется – моя ласковая улыбка – невольная, но и гордая, и органическая, и одинокая, и далеко не детская и… и… и… ответила, короче, что «Да».
И не просто спала, к ее сведению.
Как же я умудрилась?
Сама удивляюсь. Нет, правда, ума не приложу, как это вообще у меня выходит, но получается ведь! Если есть желание, есть с кем, то даже грозное родительство, какие бы блокады оно ни устраивало, все равно не удержит меня против зова моей плоти.
Когда?
Ах, стыдно сказать. О да, стыдно. Нет, тринадцать уже было. Впрочем, что я несу? Это вообще не подлежит обсуждению. Но как-никак, а быть неребенком хоть раз в году не так уж и хреново!
Она потрясенно засмеялась, а я глубоко затянулась. Порыв искренности… нет, иногда это даже приятно.
– А кто же все-таки ОН?
– Альхен.
Мы молчали очень долго. Она, по всей видимости, подобного никак не ожидала. Что ж, говорят, здоровый шок имеет даже определенный процент благотворного влияния на организм.
Nach Mittag Гепард, насладившись растаявшей луной, будучи будто созданным из сотен маленьких комариных крылышек, медленно отодвинулся от меня. Пропали губы, пропали руки, и вся прекрасная невозможность пляжной страсти стала, кружась, уходить от меня в сизый морской горизонт. Отправился на свой лежак, восстанавливать чувственную нить наших визуальных поглощений. Все было как нельзя прекрасно, если бы в этой симфонии особым сопрано не звучал странный факт Мироськиной спины, меланхолически исчезающей за бетонными ступеньками. Она все видела.
Была еще одна ссора. Нет, даже сражение. Показывая высшую степень неудовлетворенности, отец отказался проводить урок английского. О, это был спектакль! Вороны, и те заткнулись, когда голос подал разгневанный родитель, и «дура набитая», то бишь я, вулканически отзывалась на защиту своих ущемленных прав. Мне было запрещено есть у Мирославы печенье (я их объедаю), вообще принимать какую-либо пищу, за исключением чая (не дай бог в пакетиках!). Ей же, в сторону отведенной, было приказано не давать прожорливой бездне моего желудка и хлебной корочки. Ситуация вроде и смешная, но всем нам было тогда отнюдь не до смеха.
На пляже, правда, порадовала родненькая лысая головушка, не замедлившая подвалить к карточной пиковой Адоре в ту же секунду, когда глумитель-отец скрылся в успокоительной прогулке.
– Я сижу, смотрю на тебя, смотрю… – необычно хрипловатым голосом проселенамамбил он, своим дыханием напоминая дыхание ночи и дух кипарисов, и… – и понял, вот что я хочу с тобой сделать… сильно хочу, очень сильно…
Он зашел мне за спину, и неожиданно эти бархатные тонкие ладони поползли, искрясь, по моим плечам, наполнились грудями и потом проскользнули ниже. Ветер шепнул «ноги… ножки раздвинь…» Я забыла про пляж, про людей, про Таню, которая видит мои карты. Я чувствовала лишь свои два начала, где кружились и смеялись пальцы этих сновидческих рук, где медовые губы упоительно вбирали мои уста, и ничто… ничто не существует вокруг… ничто не осталось во мне.
Гепард посетил меня примерно через полчаса после поцелуя. Я очень удачно сгорела на солнце во время недавнего сеанса утреннего самоистязания на разрушенном пирсе. Мне было строго запрещено появляться на открытом солнце, было запрещено идти одной в «резервацию», было запрещено идти домой. В конце концов отец оказался в глупом положении: при свидетелях в лице Мироси запретив мне абсолютно все, кроме самого естественного дл