Роза разбудила гувернантку.
— Урок окончен. Можете отвести его обратно.
Именно такой я вспоминаю Розу, когда думаю о ней: слегка наклоненная голова, сомнения, скрывающиеся в глубине карнавальной улыбки, способной утешить и обвинить в один момент. И я бы не удивился, узнав, что почти триста лет назад больной туберкулезом неаполитанец Перголези увидел ее точно такой же, написал «Stabat mater dolorosa»[14], а потом отложил перо и уснул навсегда.
На Балтийском вокзале в Санкт-Петербурге где-то в двухтысячных стояло удивительное фортепиано — старый «Бёзендорфер». Вот на нем можно было разгуляться. Я полчаса играл, ожидая свой поезд, и уже начал девятую сонату, как вдруг за спиной поднялся смех. Двое полицейских хохотали из-под шапок, но не надо мной, а над своими собаками, двумя немецкими овчарками: те сидели рядышком на поводках, слегка наклонив головы, и слушали меня. Вот и не верь после этого, что у немцев музыка в крови. Собаки с видом знатоков вздрагивали на хроматизмах первой части, предчувствовали большие события в этой многими недооцененной сонате. До самого конца они сидели неподвижно, а их хозяева не переставали смеяться, прислушиваясь в свою очередь. Когда я закончил, один из полицейских показал на овчарок, произнес что-то по-русски, а затем, заметив, что я не понимаю, повторил с сильным акцентом: «The dogs, them very happy»[15].
Шостакович обожал своего терьера Томку и утверждал: если собачья жизнь так коротка, то лишь потому, что они принимают все близко к сердцу.
Перголези — двадцать шесть лет. Моцарт — тридцать пять. Шуберт — тридцать один. Пёрселл — тридцать шесть. Лили Буланже — двадцать четыре. И даже Брайан Джонс, основатель «Роллинг Стоунз» — двадцать семь. Большинство великих композиторов прожили короткую жизнь. И пусть это не понравится юристам, но я вам скажу: все это из-за проблем с сердцем.
— Ну давай, рассказывай! — торопили меня ребята на следующий день. — Как там все прошло у буржуйки?
Момо с Азинусом сидели в углу террасы. Момо улыбался. За неделю его статус в приюте изменился. Как-то раз, утром, Проныра присел рядом с ним во дворе, поговорил, и гиены, обычно кружившие вокруг негритенка на переменах, отступили, яростно отфыркиваясь. Негритенок — так мы его называли, несмотря на рост в метр восемьдесят и усы, — теперь был под защитой короля.
Я полагал, что Момо улыбается все время, но в тот вечер я выучился не путать обычное растягивание губ — единственное движение, на которое было способно его лицо, — с настоящей радостью. Радость проглядывалась и в том, насколько хаотично Момо гладил руками ослика или безвольно ими болтал. Радость читалась в его укороченном взгляде загипнотизированных глаз, которые начали забывать об Оране и искать на горизонте Игольный мыс, сосредоточившись на настоящем. В эти редкие моменты казалось, будто Момо с нами — действительно с нами, словно его орбита вдруг соприкоснулась с нашей. Наши эллипсы касались друг друга и расходились снова.
— Го-во-ри! Го-во-ри! — скандировали остальные.
— Что рассказывать?
— Ну, про урок пианино. Про девчонку.
— Ты ее голой видел? — спросил Безродный.
— Ты больной?
— Просто так на голую девчонку не посмотреть, — снисходительно пояснил Проныра. — Это очень сложно.
Безродный слушал с серьезным видом: Проныра был единственным, кого малыш глубоко уважал.
— А что надо делать?
— Для этого надо хорошо потрудиться. Как если бы ты охотился на редкого зверька. Его нельзя пугать, но колебаться тоже не стоит.
— Это тебе надо хорошо потрудиться, — вмешался Синатра. — А вот моему отцу стоит только пальцами щелкнуть — и девчонки раздеваются.
— Это правда, — подтвердил Эдисон. — С твоей мамой же сработало.
— Еще раз скажешь что-то о моей матери, сопляк!
Они схватили друг друга за ворот, пришлось разнимать. Проныра повернулся ко мне:
— Ну так ты расскажешь или нет?
— Да нечего рассказывать. Девчонка ни черта не смыслит в музыке.
— Так ты же должен ее научить. В этом же вся затея, нет?
— Все не так просто.
Проныра достал из кармана шоколадку — это сокровище с воздушным рисом он на неделе мастерски обменял на крупный лот общественного труда и не продешевил. Проныра откусил кусок и передал шоколадку мне.
— Все не так просто в музыке?
— Именно. Там все вертится вокруг ритма. У всех взрослых он есть. Даже у «Роллинг Стоунз».
— Это еще кто?
— Шутите? Вы не знаете «Стоунз»?
— Мы знаем Синатру, — ответил Синатра.
— У него тоже есть ритм. Как у «Стоунз».
Похоже, Синатра удивился — думаю, он никогда не был настолько близок к тому, чтобы полюбить меня. Эдисон задергался в нервном тике, пытаясь понять:
— Да что это, ритм?
— Понятия не имею. Его надо услышать.
— Он настоящий?
— Конечно, настоящий. Нет ничего более настоящего.
— Это что-то из науки? — настаивал Эдисон. — Ритм запускает ракеты к звездам?
По крайней мере на этот вопрос — единственный — у меня был ответ.
— Конечно, да, ритм запускает ракеты к звездам.
~
Ротенберг настаивал из-за своей ноги. Мама настаивала, что надо сделать доброе дело. Папа настаивал, потому что настаивала мама.
Февральским днем за несколько месяцев до катастрофы я сопровождал в Одиннадцатый округ Парижа своего старого учителя, который хромал после недавней операции на бедре. Сущее наказание, о чем я, закатывая глаза и вздыхая, не преминул сообщить всем, кроме Ротенберга, поскольку боялся. Родители всегда ездили на своей машине, а вот учитель заставил меня воспользоваться общественным транспортом.
В метро Ротенберг молчал, и я почувствовал, что должен завязать беседу.
— Вы слышали, что скоро люди полетят на Луну?
Он подскочил, рассеянно посмотрел на меня и ничего не ответил.
В доме № 2 по улице Даоме за фасадом в стиле ар-деко пряталась огромная мастерская. Пряталась, поскольку ее давно уже уничтожили за красоту. Мы позвонили в дверь. Открыл мужчина в строгом костюме и с приподнятыми бровями. Так как я был выше Ротенберга на голову, мужчина опустил взгляд на учителя, который утопал в костюме, купленном, наверное, в тысяча девятьсот сорок пятом году на барахолке. Мне стало ужасно стыдно. Мужчина задрожал и, казалось, собрался уже звонить в полицию.
Но он не вызвал полицию, а поклонился чуть ли не в пол.
— Месье Ротенберг, я не знал, что вы сегодня придете.
Мужчина отошел в сторону и хлопнул в ладоши. Тут двое до странного похожих на него типов, чуть помоложе, повели нас в мастерскую, также преклоняясь. Под паукообразным металлическим сводом десятка два пианино щебетали от нетерпения в черных ливреях. Паркет блестел, две фарфоровые чашки, появившиеся из ниоткуда, блестели на блестящем серебряном подносе, но Ротенберг отказался от них, махнув рукой. От запаха воска, лака и полироля кружилась голова.
— Рудольф же вас предупредил, что я приду? — забеспокоился нетерпеливый старый леопард.
— Конечно, месье Ротенберг, но месье Серкин не уточнил, в какой день. Не беспокойтесь, все уже готово, настройщик приходил вчера. Дайте пару минут на подготовку… Думаю, вы будете довольны.
Мужчина удалился, пятясь задом. Заинтригованный королем без трона, которого я толком-то и не знал, я наблюдал за Ротенбергом.
— Почему ты так на меня смотришь?
— С вами тут обращаются как… Вы знамениты, что ли?
— А ты что думал? Что я просто еврей из Нуази-ле-Гран? Откуда тебе знать, что до войны я не был любимым пианистом публики? Может, я по всему миру собирал полные залы и будил даже самые черствые сердца? Откуда тебе знать, что я не отошел от дел лишь потому, что мне надоело?
— Конечно, я…
— Я шучу. Я действительно старый еврей из Нуази-ле-Гран. Просто у меня есть очень известные друзья, которые доверяют мне в выборе инструмента.
— Но…
— Но что?
— Если ваши друзья известны и доверяют вам, тогда кто вы?
Ротенберг кивнул:
— Очень хороший вопрос.
На этом разговор кончился. Заведя руки за спину, Ротенберг ждал и смотрел на паркет — венгерскую равнину в крапинку, населенную черными монстрами, — пока парень не вернулся.
— Прошу, месье Ротенберг, месье.
Я чуть не подпрыгнул, когда он назвал меня «месье». На сцене в глубине зала, приглядывая за ордой инструментов, возвышался королевский «Стейнвей». Один помощник принес табурет, другой — подушечку. Ротенберг отодвинул все в сторону, встал перед инструментом, который уже ждал его с открытым ртом, готовясь наказать за малейшую ошибку. Ротенберг погладил клавиатуру.
— Двенадцать тысяч оригинальных деталей. Дерево из леса, где сам Антонио Страдивари добывал материал для инструментов. Корпус должен выдержать двадцать тонн давления. Достойный конкурент твоим ракетам, не правда ли?
— Смотря для чего, — ответил я. — Если вы хотите полететь на Луну, то нет.
Ротенберг широко махнул рукой:
— Метроном.
Ему принесли метроном. Учитель отрегулировал его до шестидесяти, посмотрел на меня и нажал: соль-диез, до-диез, ми — три раза подряд. Первые ноты правой руки четырнадцатой сонаты.
— Какие интервалы между этими нотами, Джо?
— Два тона, полутон и тон, полутон.
— Очень хорошо.
Он сыграл те же самые ноты три раза, в том же темпе, без рубато, без педали — ничего не меняя на первый взгляд. Но они звучали по-другому, и мне захотелось рыдать. Парень в костюме закрыл глаза.
— Какие интервалы между этими нотами, Джо?
— По-прежнему: два тона, полутон и тон, полутон.
— Думаешь, они звучат точно так же?
— Нет.
— Тогда какие интервалы?
— Я не понимаю, месье Ротенберг. Между соль-диезом и до-диезом…
— Metsiout[16]. Между соль-диезом и до-диезом помещается целая реальность каббалистов, свет, соединяющий все сущее. Там живет ритм. И не нужна никакая ракета, чтобы отправиться на Луну — она уже здесь, на кончиках пальцев. Людвиг летал в космос сто пятьдесят лет назад, и Бах, и Перголези, и Шуман — все они рано отправились в путешествие. Я не должен этого говорить, но, может, и мерзкий антисемит Вагнер тоже. Все эти композиторы уже совершали долгие прогулки в невесо