Дьяволы и святые — страница 24 из 33

Члены Дозора ходили мрачные. На первое собрание после освобождения бывший шеф не пришел. Мы без особого энтузиазма стреляли по русским ракетам, однако единственную страницу из энциклопедии рассматривали с чуть большим восторгом, стараясь понять, на кой черт нужен этот клитор. На следующее воскресенье Данни все-таки влез на крышу, и все изменились в лице. Я тут же понял, что ребята злятся на него: ведь он поклялся, что не станет просить прощения. Он ведь прошептал перед тем, как отправиться в заточение: «Мы больше никогда не увидимся», он ведь никогда не лгал. Данни был растолстевшим Элвисом Пресли, Шуманом в психиатрической лечебнице, дрожащим от сифилиса Шубертом, Бетховеном, управляющим оркестром невпопад, не в состоянии услышать музыку. Данни был старым Гайдном, вусмерть пьяным Сибелиусом, погрязшим в долгах Четом Бейкером. Он стал тем, кого больше не хотят видеть. Его стерли из памяти, чтобы сохранить лишь образ величия.

В те январские дни тысяча девятьсот семидесятого года Данни впервые произнес несколько слов, выбравшись из заточения в подвале. Он сидел, прислонившись к стене террасы, на куче снега, даже не попытавшись его убрать. Собравшись вокруг приемника, мы чувствовали себя неловко. Старый «Телефункен» с трудом пытался добраться до нашей любимой передачи сквозь магнитную бурю.

— Это что за тупицы?

Его голос звучал до банального ровно, ни низко, ни высоко — средний такой голос, немного хриплый. Самое удивительное в нем было то, что голос еще существовал после двухсот тридцати восьми дней тишины.

— Вы оглохли? Я спрашиваю: что за тупицы? — повторил Данни.

— Двое новеньких в рядах Дозора, — пояснил Проныра. — Этого зовут Джо, а тот — Момо.

— Не торопись, я ведь не голосовал. Любое решение должно приниматься единогласно. Я голосую против.

— Ага, я тоже против, — добавил Синатра.

— Твоего мнения никто не спрашивал, — сухо заметил Данни.

Эдисон засмеялся, Синатра покраснел и показал средний палец Данни, но тот и не думал смотреть в его сторону. Проныра сохранял спокойствие — сторожил север так, как умел только тот, кто в возрасте пяти лет в две секунды упал с шестого этажа на первый.

— Ты не мог голосовать. Мы тебя вообще не ждали. Они приняты — и точка.

Данни равнодушно пожал плечами, и остальные разозлились на него еще сильнее.

Шел дождь со снегом, когда я поднимался по мраморной лестнице в кабинет аббата и вдруг увидел спускающегося Данни. В те январские ночи он по-прежнему приходил на собрания Дозора, погружался глубоко в себя и молчал. Единственным признаком жизни в его неподвижном теле был вырывающийся изо рта голубоватый пар. Данни не издавал ни звука, наблюдал за нашими играми с насмешкой человека, который больше в них не верит, но все бы отдал, чтобы поверить снова.

В тот момент, когда поравнялись, Данни подставил подножку. Я скатился по лестнице. Перехватило дыхание, во рту почувствовался вкус крови. Данни как ни в чем не бывало шел дальше. Однажды он вытащил из-под меня стул, когда я собирался сесть. В другой раз воткнул циркуль мне в руку. Я перестал приходить на собрания Дозора. Момо, конечно, последовал моему примеру. Проныра, Эдисон и Безродный умоляли нас вернуться, Синатре было плевать. Жизнь в Дозоре продолжалась без нас, как раньше, с тем же героем. Злая и непредсказуемая враждебность Данни ко мне росла. Это вырвавшееся из подполья чудовище отбирало ту немногую радость, что я просеивал, отмывал в грязной реке, унесшей меня майским днем, и хранил как зеницу ока.

Первого февраля на приют обрушилась легендарная снежная буря. Все побелело, будто готовился бал. Снег замедлил наше дыхание, сердца и неприязни. Лишь мы с Розой по-прежнему ненавидели друг друга той радиоактивной, ядерной ненавистью, объединяющей нас каждую субботу, и холод не мог добраться до этой лучезарной планеты.

Однажды утром Лягух пришел за Синатрой в класс. Час спустя наш друг вернулся с красной отметкой на локте: приходили американский врач с настолько прекрасной медсестрой, что глаза Синатры еще долго искрились, и взяли у него кровь. Ему посоветовали набраться терпения, поскольку результаты анализа придут через какое-то время, — похоже, Фрэнк принялся за дело всерьез. У них не было права на ошибку.

Вечером Сретения — я помню, потому что в тот день нам так и не дали положенных блинов, — я разобрался с корреспонденцией аббата и вышел во двор. Вдруг что-то тяжелое повалило меня в снег. На плечи и живот обрушились удары, в свете фонаря на крыльце я разглядел лицо Данни, его замерзшие, безразличные глаза. Вдруг в мои вены ворвалась его жестокость, подкормленная поколениями затравленных, измученных, расцарапанных сирот, не понаслышке знавших о крови и камнях. Уже не пытаясь увернуться от ударов, я сжал руки на его шее, застав врасплох: Данни хотел отпрянуть, но поскользнулся и ударился головой о ступеньку. Я был прикован к его шее и сжимал все сильнее без малейших эмоций.

Все иссыхает в тюрьмах: сердце, душа — все иссыхает, кроме силы, которая только растет. Данни сопротивлялся. Он мог побороть меня, но вдруг опустил кулаки и позволил сжимать ему горло, напрасно хватая ртом воздух. В его глазах мелькнуло спокойствие и даже радость — настолько мягкая, что я опустил руки. Поджав губы, Данни смотрел в небо, а затем вдруг дернулся и зубами отхватил от ночи кусок — он снова дышал.

Я встал первым и пообещал ему:

— Когда-нибудь я убью тебя.

Данни повернулся ко мне. Снежинки блестели в его длинных ресницах, словно жемчуг.

— Спасибо.

~

Все началось в Англии в две тысячи третьем году. Точнее, в Шеффилде, на Шэрроу-Вейл-роуд. Точную дату я забыл, но мне нравится думать, что это случилось июньским днем: кто-то оставил на улице пианино, потому что не смог поднять инструмент по лестнице в новую квартиру. Его накрыли брезентом и оставили записку, что любой желающий может играть. Так появились общественные пианино. По крайней мере, идея оставить в проходном месте инструмент, принадлежащий одновременно всем и никому.

Но роялю не обязательно находиться на улице, в аэропорту или на вокзале — ему не нужно быть снаружи, чтобы стать общественным. Достаточно открытой двери. Доказательство: именно через открытую дверь магазина инструментов в Нью-Йорке, на Пятьдесят восьмой улице, дом 211W, мою игру услышал какой-то мужчина в сентябре восемьдесят первого года. Стояло бабье лето, какое бывает только в Америке, с его розовыми послеполуденными тенями, радостно сбегающими каждый раз, когда в их сторону не смотрят. Не снимая шляпы — фетровой трилби, высокий мужчина вошел внутрь в сопровождении восхитительной, гениальной и спятившей женщины: как я узнал позже, ее звали Панноника и у нее было сто двадцать кошек, — до сих пор не понимаю, какой из этих фактов меня изумляет сильнее. Мужчина подошел к инструменту. Я пробовал пианино на звучание по просьбе друга. Между нами завязалась короткая беседа — так мне показалось, по крайней мере, поскольку позже меня убеждали, что мужчина не скупился на слова. Он положил руку мне на плечо и, слегка присвистывая, произнес:

— Your old man taught you to play?

Отец научил играть меня на пианино?

— Oh, no, — ответил я. — Я сирота. I’m an orphan.

— You play like that, you ain’t an orphan no more. Если ты так играешь, то ты больше не сирота.

Он вышел. Женщина улыбнулась и последовала за ним.

Телониус Монк умер несколько месяцев спустя. Я узнал его на фотографиях в газетах. И публика, и коллеги поговаривали, будто этот гений джаза сошел с ума. Он с легкостью мог уйти посреди собственного концерта или уснуть за клавиатурой. Его фразировки и аккорды из двух нот, которые на самом деле не были аккордами, звучали, словно чистое безумие, подчеркнутое странными шляпами, взглядами в пустоту и долгим отсутствием. Монк казался безумцем, потому что в день его смерти исполнилось шесть лет, как этот гений и виртуоз не прикасался к пианино. Многие думали, что инструмент ему противен.

Сегодня я понимаю, что Монк никогда не переставал играть — просто ему не нужна была клавиатура.

~

Возможно, именно после драки с Данни меня начал преследовать страх, что я способен убить человека — даже если этот человек хочет умереть, — и все изменилось. После двадцати четырех суббот, двадцати четырех потерянных в ожидании Розы часов, после целых суток моей короткой жизни, проведенных на скамейке в коридоре напротив уже сто лет как мертвых цветов, мне надоело. Седьмого февраля тысяча девятьсот семидесятого года я прямиком направился в гостиную, надеясь найти там погруженную в чтение Розу, поджидающую, когда час подойдет к концу.

В комнате никого не было. Скрип дерева, шепчущиеся тени — все говорило мне, что я не на своем месте. Я торопливо вышел из комнаты и, повернув не в тот коридор, заблудился. Дыхание дома усилилось, теперь я мог расслышать его вздохи уснувшего зверя: «ах, ах». От голоса, эхом разносившегося по лабиринту коридоров, замирало сердце. «Ах, ах». Прислушиваясь, я пошел на звук до приоткрытой двери: дыхание доносилось оттуда.

Прижавшись к щели, я разглядел спальню. Букет полевых цветов — настоящих на этот раз — пытался оживить обстановку, напрасно отталкивая сочащуюся из стен тоску, подпитанную воспоминаниями некогда живших там вдов. Серый человек, которого я несколько месяцев назад видел в коридоре, стоял перед мифическим созданием — полудевушкой, полуслоном. На Розе были лишь старые штаны и практически ничем не наполненный лифчик. Через маску на лице и хобот она была подключена к странному аппарату: в металлической рамке поднимались и опускались мехи, пока мужчина со стетоскопом на шее что-то записывал и прислушивался.

Роза мучилась. Ее бескровный лоб блестел от пота, когда она с трудом приподнимала мехи одним лишь дыханием. С удивлением я обнаружил, что задышал с ней в ритм. Она не томила меня ожиданием просто так. Роза была больна. А больные должны помогать друг другу.

Как-то раз я уже видел подобный аппарат у нашего семейного доктора. Туберкулез. Без предупреждения моя ненависть вдруг дала трещину: я всеми силами пытался ее удержать, но было слишком поздно. Она посыпалась, как дом