Дьяволы и святые — страница 26 из 33

Тем лучше. Поскольку на самом деле произошло вот что.

— Ну что? — спросила Роза.

Ну что… Я поцеловал ее.

Она резко оттолкнула меня и влепила пощечину во второй раз за день.

— Ты больной? За кого ты себя принимаешь?

Затем она изо всех сил поцеловала меня в ответ. Тут я понял, что с женщинами все сложно. Тереза фон Брунсвик, Джульетта Гвиччарди, Анна Маргарете фон Браун, Антония Бретано — неудивительно, что Бетховен посвятил этим непростым женщинам свои самые прекрасные произведения.

— Думаешь, я красивая, Джозеф?

— Ну… да.

— «Ну да». Ты вчера из пещеры вышел, что ли? Тебя никогда не учили разговаривать с женщинами?

— Да, ты красивая.

— Насколько красивая?

— Как до минор.

До минор — любимая тональность Бетховена, ключ к блуждающей под бурей красоте. Одна не существовала без другой. Роза недоуменно уставилась на меня в тишине.

— Так мой учитель музыки говорит своей жене. Что она красивая, как до минор.

— А она и вправду красивая?

Я вспомнил Мину, ее мешковатую одежду, погруженные по локоть руки в тазик с грязной посудой или в только что ощипанного гуся. Я вспомнил ту выцветшую от жизни, ветра и света королеву. Нет, она не была красива — не так, как представляла себе Роза.

— Она великолепна.

Роза скользнула в мои объятия. В тот день я научился разговаривать с женщинами.

Зима тысяча девятьсот семидесятого года. Пять суббот. Пять подвешенных в нашей какофонии вздохов. Как только гувернантка выходила из гостиной, мы с Розой двигались друг к другу на банкетке перед пианино и нервно изображали игру. Наши руки соприкасались на клавиатуре, убегали друг от друга, словно напуганные пауки: она — в верхний регистр, я — в нижний. И снова сходились по центру.

Вечером в приюте я рассказывал обо всем остальным. Врал напропалую, изображая знойного любовника, головокружительного героя. Однако я лгал лишь о наших неловких движениях, о сомнениях — остальное было правдой. Друзьям не обязательно было знать, что именно она первая поцеловала меня с языком, что я при этом подпрыгнул, как дурак. Им не нужно было знать, что, когда я положил ладонь на ее правую грудь, она опять влепила мне пощечину, а затем схватила мою руку и прижала ее обратно. Товарищи слушали и аплодировали моим подвигам. Лишь Данни молча усмехался в углу. Только один раз он нарушил тишину и спросил, что было на Розе. Остальные странно на него уставились, и больше мы Данни не слышали.

Из-за Безродного я чуть не испортил все однажды. Он хотел знать, женюсь ли я на Розе, но я лишь рассмеялся в ответ. В следующую субботу в особняке после особенно удачного поцелуя я прошептал:

— Как думаешь, мы поженимся однажды?

— Конечно же нет. Не будь мещанином.

— Я мещанин? Да я сплю в одном помещении с сорока храпящими парнями!

— Мещанство в головах.

Обидевшись до смерти, я решил не подавать виду и пожал плечами.

— Ты права. В конце концов, мы ведь почти не знаем друг друга.

— Наоборот, Джозеф. Мы уже все друг о друге знаем с самой первой встречи, только забыли. Теперь мы знакомимся заново.

Она говорила как Ротенберг. Я не знал, плакать или смеяться.

— Я вообще никогда не женюсь. Ни на тебе, ни на ком-либо другом. Ничего личного.

— Почему это?

— Просто решил. Так мы разговариваем или целуемся?

И мы поцеловались. Мы много целовались, стараясь время от времени сыграть пару аккордов для вида. Мое хорошее настроение заражало весь приют. Повсюду бродили без причины улыбающиеся ребята, подхватившие невидимую, витающую в воздухе радость. Даже Лягух насвистывал мелодии, пока обходил с дозором душевые, бросая то тут, то там пронзительные взгляды, саркастически или восхищенно комментируя, чем нас одарила природа, тем самым обогащая наш словарный запас изощренными синонимами к слову «педики».

Мартовским вечером Сенак объявил за ужином о большом сюрпризе к концу недели. Им оказалась блестящая новенькая табличка с надписью: «Департаментское управление по вопросам здоровья и общества. „На Границе“», на замену прогнившей деревянной стрелке на одном колышке, которая показывала на землю и сообщала просто: «Приют». Говорили, будто сам депутат приедет устанавливать новую вывеску, но он был занят. Тогда все вспомнили о префекте, потом — о ректоре, а затем — о мэре. Никто не приехал, и в итоге табличку установил Лягух. Вернее, он курил и следил, как работают четверо сирот, в том числе Эдисон и Безродный, которые сверлили две дыры в земле, перевели двести килограмм бетона, по мнению Лягуха, с комочками, намесили еще два центнера бетона, получили ворчливое одобрение и наконец все закатали. Сенак собрал сирот у указателя и помахал кропилом со святой водой. Он еще долго любовался табличкой мокрыми от эмоций глазами.

На все это мне было глубоко плевать. Каждую субботу я целовался с Розой. А если мы не целовались, то разговаривали. Она хотела узнать обо мне все, что я когда-либо видел или чувствовал. Роза бесконечно расспрашивала о крушении самолета с родителями, словно завидовала мне. Я отказывался отвечать. Через неделю она опять настаивала. Я обязан ей огнем, золотом и алхимическими тайнами. Роза была требовательна, однако достойно платила взмахами ресниц.

Я целовал Розу, и мы говорили друг другу: «Все будет хорошо», прекрасно понимая, что в слове «будет» заключается единственное будущее, о котором мы смеем говорить.

~

Едва выйдя из зала, Ротенберг заметил пианино, словно орел мышку. Конечно, подслеповатый и жалкий орел — но все же орел. Инструмент был отгорожен бархатной шторой: его собирались то ли переместить, то ли вынести вон. Прикрепленная к пианино табличка запрещала зевакам прикасаться к инструменту.

Антракт. Учитель привел меня в концертный зал «Плейель» послушать юного виртуоза, чье имя я забыл. Пианист провалил любимую сонату Ротенберга — двадцать девятую, «Хаммерклавир». Мина присоединилась к нам, едва выглядывая из-под пальто из искусственного меха. Пока она ходила за пивом, Ротенберг потащил меня за рукав, зашел за шторку и сел за пианино, отбросив табличку в сторону.

— Мне кажется, здесь нельзя играть, месье Ротенберг…

— А тому парню, которого мы только что слушали, значит, можно? Он играет как боксер. И не как Мухаммед Али, а как плохой боксер. Слон. Ты слышал первые аккорды? Вот как он играет. — Ротенберг заколотил по клавиатуре, отчего половина зрителей в баре подпрыгнула и повернулась в нашу сторону.

— Но, месье Ротенберг…

— Что, месье Марти?

— Соната же называется «Хаммерклавир».

— И что теперь?

— Ну, «хаммер» значит «молоток». Получается, так и надо играть?

Ротенберг хлопнул себя по лбу.

— Ой вэй! «Хаммерклавир» значит «молоточковое фортепиано», иными словами фортепиано по-итальянски. Название подчеркивает, что сонату нужно играть не на струнном щипковом инструменте, а на ударно-клавишном. «Играйте мою музыку не на клавесине, а на пианино», — говорит нам Людвиг. Никто не просит тебя колошматить инструмент! Вот посмотри, разве адажио вызывает у тебя желание кого-нибудь побить? Где ты тут услышал молоток?

Ротенберг заиграл, и на меня, на бар, на улицу Фобур Сент-Оноре и на весь город обрушилась тишина. Возможно, все умолкли и в альфе Центавра, если у них есть рот. Забыв о «Плейеле», Ротенберг сыграл адажио целиком, мягко синкопируя и параллельно разговаривая со мной, что случалось редко.

— Хочешь однажды играть точно так же, малыш Джо?

— Да, месье Ротенберг.

— Тогда тебе нужно научиться, bubele, услышать голос твоего народа.

— Но я не еврей, месье Ротенберг.

Он рассмеялся.

— Конечно, ты не еврей. Для еврея ты слишком глуп. Но ты человек, не так ли? Пусть иногда я в этом и сомневаюсь.

Все зрители столпились вокруг Ротенберга. По женским щекам потекла тушь. Мужчины, которые всю неделю убивали и мучили, делали вид, что им попала соринка в глаз.

— Наклонись, bubele, — прошептал старый леопард. — Не будем портить музыку громкими разговорами. Вот, смотри. Знаешь, я ведь не вечен.

— Ох, месье Ротенберг…

— Помолчи. Когда меня не станет, если ты вдруг забудешь, как играть сонату, послушай Кемпфа. Великий пианист. Он прав, даже когда ошибается.

— Я не понимаю, месье Ротенберг.

— Это потому, что ты не слышишь. Бетховен был совершенно глух, когда написал эту пьесу. Но он слышал. Я сейчас играю тебе одно из самых прекрасных адажио в истории — посмотри на их рожи, если мне не веришь. И то, что я играю, находится не внутри меня. Внутри я стар, болен, пуст, грязен — многие над этим постарались. Чтобы так играть, нужно прочувствовать мир снаружи. Там ты найдешь ритм.

Последние ноты долго витали в воздухе. Давящая тишина. Кто-то крикнул «браво». Аплодисменты заглушили третий звонок, приглашающий зрителей вернуться в концертный зал. Стоя рядом с мужем, Мина сияла. Что-то похожее на счастье разгладило морщины на лице моего старого учителя — о, ненадолго, лишь на мгновение. Ротенберга попросили сыграть на бис: он одарил публику еще одной пьесой, а затем еще одной. Директор зала потребовал Ротенберга перестать играть, вызвав недовольство публики: вcе зашикали на директора, и ему, растрепанному, с бабочкой наперекосяк, пришлось вернуться обратно.

Затем директор сделал то, что делают каждый раз, когда в ночи нашего подлунного мира замечают немного красоты. Он вызвал полицию.

~

В ту субботу за две недели до Пасхи я сразу же заметил: что-то не так. Выпрямившись, Роза в зеленом платье ждала меня у пианино. «Диор» нужно носить с непринужденностью, как говорила мама, и я не преминул сделать Розе замечание.

— Это не «Диор», а «Баленсиага», — сухо ответила она.

Казалось, она злилась, хотя я ничего не сделал. В том возрасте я еще не познал мудрости зрелых мужчин, которые понимают: по части чувствительности, с женщинами, как с религией, вы всегда где-то согрешили. В мыслях, в словах, в действиях или по незнанию. Нужно уметь просить прощения, даже если вы ничего не сделали, поскольку восстание против Божественной воли ни к чему не приведет. Ее руки убегали прочь от меня по клавиатуре. Когда я, вытянув губы, наклонялся в ее сторону, Роза отворачивалась.