Дыба и кнут. Политический сыск и русское общество в XVIII веке — страница 39 из 176

Е.А.) девке Наталье Абакумовой для ея болезни приходил при нем штаб-лекарь Манзе пускать кровь и оная девка крови пускать не дала и кричала, что-де “взять хотят меня под караул, бить и резать!”, и сказала за собою Слово и того ж часа оную девку, взяв, обще гвардии с майорами Гурьевым, Корфом и Ртищевым спрашивали, и в том она утверждается, что имеет за собою Слою в порицание высокой чести В.и.в., слышала (это. — Е.А.) она от фрейлин Жулии и Бины». Однако оказалось, что она «в беспамятстве и в великой горячке». Поэтому решили отложить допрос до выздоровления больной. Императрица предписала выслать Абакумову в Петербург. Салтыков писал, что как только она «пришла в себя и приказано от меня… везть ее бережно». Это дело вполне типично для политического сыска (410. 80–81).

Дело изуверки Салтычихи в 1762 г. началось с того, что измученные издевательствами госпожи шестеро ее дворовых отправились в Московскую контору Сената доносить на помещицу. Узнав об этом, Салтычиха выслала в погоню десяток своих людей, которые почти настигли челобитчиков, но те «скорее добежали до будки (полицейской. — Е.А.) и у будки кричали “Караул!”». Скрутить их и отвести домой слуги Салтычихи уже не могли — дело получило огласку, полиция арестовала челобитчиков и отвезла на съезжий двор. Через несколько дней Салтычихе удалось подкупить полицейских чиновников, и арестованных доносчиков ночью повели якобы в Сенатскую контору. Когда крестьяне увидели, что их ведут к Сретенке, т. е. к дому помещицы, то они стали кричать за собою «Дело государево». Конвойные попробовали их успокоить, но потом, по-видимому, сами испугались ответственности и отвели колодников вновь в полицию, после чего делу о страшных убийствах был дан ход (712, 534–535). Крестьянин Степан Иванов (как записано в приговоре 1733 г. по его делу) «в предерзости явился, что, едучи с помещиком своим из гостей, дерзновенно сошед с коляски, кричал “Караул!” и сказал за собою Ея и.в. слово и дело». Как видно из приведенной цитаты, Тайная канцелярия поступок Иванова осуждала, ибо он, давно зная от своей дочери — дворовой девушки о сказанных их помещицей «непристойных словах», «должен был донесть, где надлежит в тож время (т. е. сразу. — Е.А.), не крича караула и не сказывая за собою Слова и дела, потому, что к доношению препятствия и задержания ему не было, а ежели [бы] и доношению об оном было ему задержание, то тогда б принужден был он Слово и дело сказать, дабы слышанные им от дочери своей Слова не могли быть уничтожены» (8–5, 179). Также неправым был признан фурьер Колычов, который донес на симбирского воеводу Вяземского в непитии за здравие государыни как о первостепенном государственном преступлении: «Пришед ко двору Его и.в. извещал необычайно, якобы о неизвестном деле», за что его наказали (42-1, 75). Зато правильнее поступил в 1723 г. поп Андрей Васильев, сделав «бюрократический извет». Он явился в Симбирскую воеводскую канцелярию и «потребовал, чтобы его представили воеводе, которому он должен объявить важное Слово и дело государево» (730, 274). Отказать в приеме такому посетителю не рискнул бы ни один тогдашний администратор.

Итак, публичное кричанье «Слова и дела» было допустимо только тогда, когда подать или записать в органах власти свой извет было невозможно. В остальных же случаях нужно было объявлять «просто», без шума. Громогласное же объявление доносчиками о государственном преступлении сыск не одобрял, и таких крикунов даже наказывали. Летом 1731 г. в саду у дворца Анненгоф императрицу Анну Ивановну перепугал некто Крылов, который, «пришед в Аннингоф и вошед в сад, где соизволила быть Ея и.в. и тогда он, Крылов, дерзновенно став на колени, закричал, что есть за ним Ея и.в. слово в такой силе, что знает он, Крылов, Ея и.в., и государству недоброжелателей и изменников». Следствие по его делу выяснило, что «измены никакой ни за кем он, Крылов, не показал». Итог — кнут, тюрьма в Охотске (42-3, 80). Но и в таком суровом отношении к крикунам политический сыск соблюдал меру. В 1733 г. некто Чюнбуров кричал «Слово и дело» и потом сообщил, что его сослуживец не был у присяги. В приговоре о Чюнбурове сказано: «Доносить надлежало было ему просто, не сказывая за собою Ея и.в. слова, но токмо за оное ево сказыванье… от наказанья учинить ево, Чюнбурова, свободна… дабы впредь о настоящих делах доносители имели б к доношению ревность» (42-4.99). В приговоре по делу Степана Иванова сказано, что изветчик был обязан донести «в тож время», т. е сразу же после того, как он услышал о «непристойных словах» помещицы от своей дочери. Срочность как обязательное условие извета установлена указом 2 февраля 1730 г.: «Ежели кто о тех вышеписанных… великих делах подлинно уведает и доказать может, тем доносить, как скоро уведает, без всякого опасения и боязни, а именно — того ж дни. А ежели в тот день, за каким препятствием дон есть не успеет, то, конечно, в другой день». Чуть ниже, правда, уточнялось:«… по нужде на третий день, а больше отнюдь не мешкать» (199, 531, 532). Этот указ наводил некоторый порядок в практике извета. Он был направлен в основном как раз против частых злоупотреблений законом об извете со стороны доносчиков — матерых преступников, которые пытались с помощью «бездельного», надуманного извета затянуть расследование их преступлений или увильнуть от неминуемой казни. Указ впервые предусматривал, что людям, которые «ведали, а не доносили неделею или больше, и тем их доносам не верить» (199, 533). Типичным для многих дел о ложном доносе стал приговор: «И тому ево показанию верить не велено, ибо показывал спустя многое время» (8–1, 128). Вместе с тем известно, что и до 1730 г., в петровское время, власти относились с подозрением к «запоздалым изветчикам». Так, монах Ефимий в 1723 г. не получил награждения по доведенному доносу «за долговременное необъявление о тех важных словах…» (664, 32). В таком негативном отношении к «застарелому извету» выражена традиция законодательства. Уставная книга Разбойного приказа запрещала верить изветам приговоренных к казни, если к этому моменту они просидели в тюрьме более года (538-5, 194, 197). Правда, нужно согласиться с комментаторами Уставной книги, что в делах политического сыска срока давности не существовало. «Застарелые доносы» с неудовольствием, но все же принимались сыском. Игнорировать то, что относилось к интересам государя, было нельзя. Но при этом чиновники обязательно записывали, сколько времени пропущено изветчиком сверх указного срока («А до того времени он, Арбузов, чрез семь дней о том недоносил»; «Оной Батуров… не извещал семнадцать дней», «Сказал за собою Государево слою по второму пункту, которое знает пятой год»; «Сказывал семь лет назад». Об извете дворового Сергея Алексеева в протоколе Тайной канцелярии 1762 г. сказано, что его доношение следует признать «недельным (в смысле — неделовым. — Е. Д.), а паче и дерзновенным», т. к. Алексеев недоносил «более осми месяцов». В одном из протоколов просрочка изветчика указана с необыкновенной точностью: «О помянутых непристойных словах не доносил многое время, а именно — чрез одиннадцать месяцев и двадцать один день» (29, 49 об.; 44-4, 360; 42-5, 44, 155; 8–1, 133; 82, 76 об.). Изветчика при этом обязательно спрашивали о причинах его нерасторопности. Обычно в оправдание изветчик ссылался на свои отлучку, занятость, недогадливость, «несовершенство даров разума», необразованность или незнание законов («Не извещал недознанием», «Нигде я не доносил простотою своею, от убожества»). Один свидетель утверждал даже, что не донес, т. к. «косноязычен от рожденья», а другой оправдывался тем, что «был болен зубною болью». Третий же утверждал: «А об оном он, Иван, в тот же день, також на другой, и на третей день не донес с простоты своей за малолетством» (664, 31, 180–181; 63, 2). В 1745 г. лейб-компанец Данила Чистяков так «комплексно» объяснял задержку с доносом: «Что же я об оном умедлил донесть, то случилось оттого, что вскоре после оного числа был командирован в Петергоф, а потом был болен, к тому ж от недознания и за простотою своею» (541, 256–257). Естественно, что даже если просроченный донос оказывался доведенным, изветчик или совсем не мог рассчитывать на поощрение, или сумма его награды за донос уменьшалась — все зависело от срока просрочки. По «доведенному» доносу иеромонаха Ефимия в 1723 г. Тайная канцелярия постановила: «За то учинить ему награждение, токмо он того награждения за долговременное необъявление не достоин» (9–3, 99). На деле Михалкина А.И. Ушаков 7 ноября 1735 г. написал резолюцию: «Вышепомянутому изветчику Павлу Михалкину за правой ево на означенного Михайла Иванова извет надлежало учинить немалое награждение, но токмо явился он, Михалкин, не без вины, что, слыша вышеписанного Михайла Иванова показанные непристойныя слова, более двух месяцев не доносил… однако ж за показанной правой ею извет… выдать ему из Тайной канцелярии в награждение денег пять рублев, записав в расход с роспискою, дабы, на то смотря впредь, как он, Михалкин, таки другие, о таких важных делах уведав, кскорому доношению паче ревность имели, о чем тому Михалкину объявить с запискою» (53, 24 об.-25).


Содержание извета было всегда секретно. Знать его простой смертный не мог, да и не каждый из чиновников имел право требовать, чтобы изветчик ему раскрыл «непристойные слова», объявил «саму важность» доноса. Малолетний дворянский сын Александр Денисьев донес на дворовых людей своего отца Ермолая в говорении «непристойных слов». Отец привел мальчика в Тайную канцелярию и заявил, что сын его знает за собою Слово и дело на дворовых, но что именно говорили они, «того имянно тот ево сын не сказал, да и он, Денисьев, о том ево не спрашивал» (44-4, 300). В последнее верится с трудом, но поведение Денисьевых полностью отвечало букве закона. Отец и сын не повторили ошибки другого изветчика — приказчика Дмитриева, которого в 1732 г. наказали зато, что в письме к своей помещице он изложил суть сказанных крестьянами «непристойных слов». А это, как отмечено в приговоре, писать ему в письме было нельзя, «а о тех словах объявлять подлинно [надлежало] туда, куда следовало»