Е.А.) говорил при многих других, а не одному, и я, на то смотря, и доносил, и то, стало быть и мне нехорошо…» Поэтому дядя настаивает, чтобы довести дело до конца: «Того ради, я советую лучше против прежнего письма извольте отписать, какие он имел разговоры с вами, чтоб можно было произвесть в действо. Понеже как для вас, так и для меня… коли вступили, надобно к окончанию привесть». Моральных же сомнений племянника и рассуждений насчет дворянской чести дядя не понял, счел их за отговорки. Он полагал, что в таком деле греха нет, и «худо не причтется, разве причтет тот, который доброй совести не имеет».
На это письмо Волынский ответил, и из ответа мы видим, что губернатора от доноса на Козлова удерживали не понятия чести, а банальные соображения трусливого царедворца и карьериста, который в принципе и не прочь сообщить при случае, куда надлежит, но при этом не хочет в неясной политической обстановке подавать официальный донос и после этого нести за него ответственность. Во-первых, Волынский не отрекается от обвинений Козлова, но желает, чтобы его донос рассматривали «только приватно, а не публично». «Мне, — пишет он, — доношения подавать и в доказательствах на очных ставках быть… — то всякому дворянину противу его чести будет, но что предостерегать и охранять, то, конечно, всякому доброму человеку надобно, и я, по совести своей, и впредь не зарекаюся тож сделать, если что противное увижу или услышу». То есть донести я всегда, мол, рад, но только тайно, публичный же, по закону, донос противоречит дворянской чести.
Чуть ниже, в том же письме, Волынский раскрывает последний и, вероятно, самый серьезный аргумент в защиту своего недоносительства. Когда началась вся история с Козловым, в Казани об ошеломляющих событиях в Москве после смерти Петра II знали явно недостаточно, и, отказываясь посылать новой государыне формальный донос, Волынский в тот момент не был уверен, что группировка Анны Ивановны достигла полной победы. Он обратил внимание на замечание Козлова, что дело ограничения монархии почти выиграно и он, Козлов, уверен, «понеже-де партишка (сторонников самодержавия. — Е.А.) зело бессильна была и я-де, больше думаю, что она вон выгнана» (774, 25–26).
Когда же через некоторое время стало известно об окончательной победе «партишки» Анны Ивановны и Салтыкова, которая стала «партией власти», то казанский губернатор уже пожалел о своей чрезмерной осторожности, прикрытой словами о дворянской щепетильности. В письме-ответе на послание дяди от 20 мая Волынский откровенно признался: «Поверь мне, милостивый государь, ежели б я ведал тогда, что будет, как уже ныне по благости Господней видим, поистине я бы… конечно, и здесь бы начало дела произвел явным образом, и то б мне приличнее было, да не знал, что такое благополучие будет. И вправду донесть имел к тому (подаче официального доноса. — Е.А.) немалый резон, но понеже и тогда еще дело на балансе (т. е. неустойчиво. — Е.А.)было, для того боялся так смело поступать, чтоб мне за то самому не пропасть. Понеже прежде, нежели покажет время, трудно угадать совершенно, что впредь будет. И того, милостивый государь, всякому свою осторожность иметь надобно столько, чтоб себя и своей чести не повредить» (774, 31). Как видим из новых пояснений племянника дяде, честь дворянская по Волынскому — понятие гибкое, переменное: в одном случае она вообще не допускает доноса, в другом же случае она его допускает, но лишь тайно или только тогда, когда извет не несет опасности для доносчика-дворянина.
Не прошло и нескольких месяцев, как дядя, поставленный из-за капризного упрямства Волынского в неловкое положение перед императрицей, получил возможность преподать племяннику урок в том, что дворянская честь не только не препятствует доносу, но даже предполагает его. Дело в том, что у Волынского вскоре после истории с Козловым разгорелась скандальная тяжба с довольно склочным Казанским архиепископом Сильвестром. Враги начали устно и письменно оскорблять друг друга, слать ко двору и в Синод грязные жалобы и доносы на своего врага. В августе 1730 г. Салтыков писал Волынскому, вспоминая историю с Козловым: «Я напред сего до вас, государя моего, писал, чтоб прислали доношение против прежних своих писем. На что изволили ко мне писать: “Как-де, я покажу себя в людях доносителем?” А мне кажется, что разве кто не может рассудить, чтоб тебя [кто] мог этим попрекать. А ныне сами-то себя показали присланные ваши два доношения на архиерея, в которых нимало какого действа (т. е. фактов. — Е.А.) в тех доношениях, только что стыдно от людей, как будут (в созванной комиссии. — Е.А.) слушать» (774, 34).
Дядя оказался прав, потому что исходил из представления о чести, ко-торае диктовалась не абстрактными нормами дворянского поведения, а законами Российской империи. Они же говорили яснее ясного: доносить необходимо, этого требует безопасность государства, долг подданного. Этой идеей пронизаны все законодательство и вся сыскная практика. В 1762 г. в указе Екатерины II отмечается: кажется невозможным, чтобы благородные дворяне и другие верноподданные «нашлись когда-либо в толь мерзких пред Богом и пред светом преступлениях, каковы суть противу первых двух пунктов, а еще меньше ожидаем, чтобы нашлись между ними толико подлые и бесчестные люди, кои похотели бы делаться клеветниками, то есть ложными доносителями» (587-16, 11687). Так указом осуждается не само доносительство дворянина, а только его ложный донос.
Однако грань между «полезным» доносительством и клеветничеством всегда была чрезвычайно тонкой. В 1734 г. начальник уральских горных заводов В. Н. Татищев узнал, что ссыльный Егор Столетов не ходит в каторжные работы, «водит компании» с начальством, говорит о каких-то своих могущественных покровителях в столице. Опасаясь за себя, Татищев послал императрице Анне доношение, которое было, в сущности, доносом на Столетова и связанных с ним людей: «Сего декабря 6-го числа… сидячи у меня ввечеру, разговаривая, комиссар Бурцов со мной наедине о Нерчинских заводах сказал: “Есть-де тамо ссыльный Егор Столетов — совести дьявольской и самый злой человек. И я, видя, что он как под страхом о нем говорит, спрашивал его: “Что он в том Столетове приметил?”. И он сказал, что сего генваря 28-го и февраля 3-го числ (день именин Анны Ивановны. — Е.А.) не мог принудить в церковь идти. И я ему сказал, что его, как ссыльного, можно ко всему принудить. И он сказал: “Я-де состояния не знаю”, а слыша, что он хвалится грозит тем, у кого в доме жил, что его обиду отомстят, а паче видя, что виц-губернатор Жолобов обходился с ним дружески и дал ему денег 20 рублев, по которому-де и все его опасаются, и-де явно оскорбить его не смел, а скрытно определил содержать его покрепче».
Далее Татищев сообщал, что он вернул Бурцова на Нерчинский завод, велел определить его в работу, а управляющему заводов Дамесу предписал тайно сообщать о всех «важных словах», сказанных Бурцовым. В конце доношения Татищев просил: «И об оном также ежели и о других таких непотребных уведаю, как мне поступать, всенижайше прошу определить мне В.и.в. указом». Зная реальную расстановку сил при дворе, Татищев одновременно послал еще одно письмо в Кабинет министров. В нем он откровенно выразил свои сомнения, как бы, с одной стороны, доносом на Бурцова (за спиной которого стояли какие-то влиятельные столичные друзья) не навредить себе, но, с другой стороны, либеральничая с именитым каторжником, не пострадать бы за «слабое исполнение» своей должности: «Умолчать же весьма рассуждаю за бедственное себе, ибо от такого злохитренного плуга может что-либо между так простым народом вредительное произойти». В конце Татищев просил министров: «Того ради, прошу ваших сиятельств, милостивых государей моих, ежели я в том за неведением ненадлежаще поступил, показать мне высокую милость и для предбудущих таковых случаев определить Ея и.в. указом». Получив же одобрение Петербурга, Татищев арестовал Столетова, Бурцова и начал следствие (781, 990–991). Как мы видим, донос — большое искусство и вместе с тем опасное дело.
Как и в каждом обществе, где донос грозил практически каждому его члену, находилось немало людей, которые этим умело пользовались. Зная, сколько проблем всем доставляет извет, они шантажировали им окружающих. По дороге из Сибири в Москву в 1722 г. арестанты Яков Солнышков и старица Варсонофия добились, чтобы их конвойный, ефрейтор Кондратий Гоглачев, дал им бумаги и чернил для сочинения жалобы (что конвою было категорически запрещено). Добились они этого, сказав охраннику, что «ежели не даст, [то] на него, ефрейтора, донесут». Боявшийся оглашения каких-то своих грешков, ефрейтор и добыл им бумаги и чернил (325-2, 42). В 1729 г., истомившись в тюрьме, Матвей Собинский стал требовать, чтобы его вместе с делом выслали для решения в Москву «и притом говорил долго ль ему быть под караулом, а буде ево не вышлют, то есть за ним Его и.в. слово и дело» (29, 55). Монах Иона в 1734 г. шантажировал своего архимандрита какой-то запиской о проделках последнего (44-4, 396).
Опытный, хитрый доносчик никогда не забывал, что после извета ему нужно еще доказать обвинение, «довести» его с помощью показаний свидетелей и доказательств. В Уложении 1649 г. говорится о наказании кнутом изветчиков, которые не сумели уличить людей, подозреваемых ими в преступлениях (гл. 2, ст. 13). В таком же сложном положении (по статье 12) оказывался изветчик, который «на тот свой извет никого не поставит и ничем не уличит, и сыскать про такое государево великое дело будет нечим». Между тем подчас оказывалось, что «довести» донос крайне трудно: или преступный разговор был «один на один», без свидетелей, или свидетели не дали нужных изветчику показаний, или, наконец, сам изветчик не выдержал пыток и отказался от своего доноса. В итоге, анализируя дела политического сыска, замечаешь, что иной извет явно не «бездельный», что указанные изветчиком «непристойные слова» действительно были произнесены. Тем не менее донос за недоказанностью признавался ложным (см.: