Дыхание озера — страница 24 из 32

Однако заброшенные хозяйства вроде этого встречались редко, так что, возможно, рассказы о погибших поселенцах происходили из единственного случая, весть о котором разнеслась во все стороны, как единственный тревожный крик разносится среди птиц по всему лесу и даже в небе. Не исключено, что именно этот дом и стал источником рассказов о погибшем населении гор. Когда он рухнул, возможно, отсюда и разлетелись незримо, словно споры по ветру, страшные байки – тысячами из единственного мрачного жилища, если не миллионами, поскольку трудно предположить, что кто‑нибудь слышал или услышит впредь абсолютно все рассказы о людях, оставшихся без крова в этих горах. И, возможно, именно поэтому, увидев меня одну, призраки здешних мест практически тянули меня за рукав. Вы, наверное, замечали, как на автобусной остановке люди, поняв, что вы тоже одни, поглядывают на вас искоса с одновременно пронзительным и сердечным выражением, а если позволить им сесть рядом, они будут долго врать вам о множестве детей, которые уже разъехались, и о матерях, которые были прекрасны и жестоки, и примутся уверять, что их бросили, разочаровали или предали, что они не заслужили одиночества и лишь невероятные события, о которых прочитаешь разве что в книгах, могли их довести до такой крайности. И именно поэтому, даже если они говорят правду, у них бегает взгляд, активно движутся руки и просыпается страсть к многословию, как у тех, кто сам знает, что врет. Ведь, оставшись в одиночестве, невозможно поверить, что у кого‑то бывает другая жизнь. Одиночество – безусловное открытие. Взглянув в освещенное окно или посмотрев сверху на озеро, видишь только свое отражение в освещенной комнате или на фоне деревьев и неба – обман очевидный, но все равно приятный. Однако, когда смотришь из темноты на свет, видишь различие между этим миром и тем. Возможно, все люди, оставшиеся без крова, в глубине души злы и с радостью готовы ломать крышу, крушить позвоночник и ребра, бить окна, заливать пол, раздирать шторы и продавливать диван.

Я начала вытаскивать отвалившиеся доски из погреба, из правого переднего угла. В них было полно заноз и кривых гвоздей, но я все равно вытаскивала их и бросала на землю за спиной, словно у меня имелась конкретная цель. Работа была тяжелой, но я часто замечала, что почти невозможно вынести, когда на тебя смотрят, за тобой наблюдают, а ты ничего не делаешь. Когда ты одна и ничего не делаешь, тревоги одиночества перемешиваются почти бесконечно. Поэтому я с дикой надеждой и отчаянием трудилась, пока не взмокли волосы, а руки не покрылись ссадинами. Я начала воображать себя спасателем. Допустим, в этом рухнувшем доме спали дети. Скоро я наткнусь на огрубевшие от дождей полы их ночных рубашек, на маленькие косточки ножек с осыпавшимися, словно лепестки, пальчиками. Возможно, помогать уже слишком поздно. Они пролежали под снегом слишком много зим, и это печально. Но оставить надежду значило бы окончательно предать их.

Я воображала себя на месте этих детей, что было нетрудно, поскольку видимость относительной надежности в бабушкином доме была обманчива. Она создавалась пианино, диваном и книжными шкафами, полными альманахов, Киплинга и Дефо. Но, несмотря на всю надежность и солидность облика, их следовало бы считать опасной нагрузкой на хрупкую конструкцию. Я легко могла себе представить, как пианино проваливается в погреб, дребезжа струнами. К тому же в нашем доме и второй этаж был лишним: если бы он обрушился, когда мы спали, мы провалились бы в темноту, осознав, наверное, лишь то, что наши сны вдруг прервались самым ужасным и неожиданным образом. Маленький дом подошел бы лучше. Такие разваливаются с изяществом, словно раскрывающийся стручок или раковина. Однако, несмотря на разные истории, которые я придумывала сама себе, было понятно, что под этими скромными развалинами нет никаких детей. Для легких, худых и полностью привычных к холоду здешних обитателей оказаться брошенными в лесу было не труднее игры, даже если бы они лишились глаз и переломали ноги. Лучше ничего не иметь, потому что однажды даже наши кости нас подведут. Лучше не иметь ничего.

Я села на траву, жесткую от инея, и закрыла лицо руками. Кожа натянулась, и холод побежал волнами, словно студеная вода, между лопаток и вверх по шее. От прикосновения ледяной травы немели щиколотки. Я подумала: «Сильви нигде нет, а когда‑нибудь должно стемнеть». Потом подумала: «Пусть уж меня избавят от этой плоти и растащат дом по кусочкам». Он больше не служил убежищем, только держал меня в одиночестве, и я предпочла бы быть вместе с призраками или хотя бы увидеть их, даже если они меня не примут. Если бы я могла увидеть мать, то не обязательно увидела бы ее глаза, ее волосы. Мне не требовалось бы коснуться ее рукава. Ее сутулых высоких плеч больше не было. Я понимала: все это забрало озеро. Прошло слишком много времени с тех пор, как темнота поглотила мамины волосы, и мечтать было больше не о чем, но она часто почти проскальзывала в любую дверь, которую я видела краем глаза, и это точно была она – не изменившаяся, не погибшая. Хелен превратилась в музыку, более недоступную слуху, которая звенела в моей голове, только и всего: недоступная органам чувств, но не погибшая, не погибшая.


Сильви положила ладонь мне на спину. Я даже не заметила, как она опустилась на колени в траву рядом со мной. Она посмотрела мне в глаза и ничего не сказала, только расстегнула плащ и укрыла меня им, неловко прижав к себе так, что моя скула уперлась ей в грудину. Тетя раскачивалась вместе со мной в ритме протяжной песни, которую не пела, и я крепко прижалась к ней, скрывая неловкость и неудобство, чтобы она продолжала обнимать меня и качать. Бабушка иногда забывала, что воткнула булавки в корсаж платья, и обнимала меня даже крепче, и я замирала, прижавшись к ней, потому что малейшего моего движения хватило бы, чтобы она ссадила меня с коленей, растрепала мне волосы и отвернулась.

Под плащом Сильви почему‑то пахло камфорой. Запах был довольно приятный, вроде кедровой смолы или ладана, целительный и печальный. Поверх платья из прочной хлопчатобумажной ткани она натянула синтетический свитер. Платье наверняка было коричневое или зеленое, а свитер – розовый или желтый, но мне было не видно. Я склонилась достаточно низко, чтобы через плащ Сильви ни единый лучик света не мог достичь моих век, и сказала:

– Я их не видела. Не смогла увидеть.

– Знаю… Знаю, – ответила она.

И стала напевать, укачивая меня: «Знаю. Знаю. Знаю».

– В другой раз, в другой раз, – промурлыкала она.

Когда мы встали, чтобы уйти, Сильви сняла плащ и надела его на меня. Застегнув его снизу доверху, она подняла широкий, мужского кроя воротник так, чтобы он закрывал мне уши, а потом обняла меня за плечи и повела к берегу с такой заботой, будто я ослепла и могла упасть. Я чувствовала, что Сильви получает удовольствие от моего зависимого положения, и она не раз наклонялась, чтобы заглянуть мне в глаза. Лицо ее при этом было сосредоточенным и задумчивым. В его выражении не было ни холодности, ни любезности. Она словно рассматривала в зеркале собственное отражение. Я злилась, что она так надолго оставила меня без извинений или объяснений и что этот уход дал ей власть проявить такую неслыханную милость, ведь, по сути, я носила ее плащ в знак благословения, а обнимающие меня руки милосердно ободряли меня, и я не сказала бы ничего такого, что могло заставить тетю ослабить объятия или отступить хоть на шаг от меня.

Лодка уже была на воде, удерживаемая короткой веревкой, придавленной камнем. Сильви подтащила ее к берегу и развернула так, чтобы я могла переступить через борт, не замочив ног.

Уже наступил вечер. Небо сияло, словно яйцо на просвечивании. Вода была полупрозрачно-серая, а волны поднимались до такой высоты, что едва не появлялись буруны. Я села на свое место на дне и положила руки и голову на занозистую скамейку. Сильви тоже залезла в лодку и села на лавку, поставив ноги по обе стороны от меня. Она развернулась и оттолкнулась от берега веслом, а потом принялась беспрерывно грести – размашисто, но, казалось, совершенно без усилия. Я лежала, словно семечка в оболочке. Бескрайние воды стучали и гудели у меня под головой, и я чувствовала, что своей жизнью мы обязаны нашей легкости, благодаря которой мы танцевали среди губительных течений, словно сухие листья, и не опрокидывались только потому, что развалина, на которой мы плыли, предназначалась для более великих дел.

Мысль о том, что мы можем опрокинуться, развлекала меня. В конце концов, таков порядок вещей в мире: вода вскроет шов в оболочке, которая, как бы крепко она ни была запечатана, для того и предназначена, чтобы раскрыться. Таков порядок вещей в мире: шелуха спадет, и я, крошечный комочек, спящий червячок, должна буду расти и увеличиваться в объеме. А вдруг вода перехлестнет через борт и я начну расти и расти, пока не лопнет плащ Сильви? Вдруг мы с водой сообща увлечем лодку на дно и я каким‑то невероятным, ужасным образом буду впитывать воду всеми порами, пока последний темный уголок мозга не превратится в водяные струйки? Учитывая склонность воды заполнять, и переполнять, и разрывать, голова у меня нелепо раздуется, а спина выгнется к небу горбом, и масса тела плотно придавит мою щеку к колену, так что я и пошевелиться не смогу. Тогда, наверное, и произойдет своего рода появление на свет. Впрочем, мое первое рождение едва ли заслуживает такого названия, так стоит ли ждать большего от второго? В конце концов, что такое мысль? Что такое сны, если не блуждание в потоке? И что такое образы, которые они оживляют? Образы – это самое худшее. Ужасно было бы стоять на улице в темноте и наблюдать, как женщина в освещенной комнате рассматривает свое отражение в окне, и бросить камень в нее, разбив стекло, а потом смотреть, как окно снова собирается по кусочкам и яркие фрагменты губ, шеи и волос опять складываются в изображение этой безразличной незнакомки. Было бы ужасно увидеть, как разбитое зеркало срастается, показывая женщину, задумчиво прибирающую волосы. И здесь мы видим великое родство с водой, ведь наши мысли, как и отражения на воде, не страдают от потрясений, не подвержены постоянному изменению. Их кажущаяся легкость выглядит насмешкой над нами. Будь они более вещественны, обладай они весом и занимай объем, они бы утонули или их унесло бы общим потоком. Но они продолжают существовать среди бурных и разрушительных стихий нашего мира. Думаю, мама наверняка планировала пробить эту яркую поверхность, чтобы нырнуть сквозь нее в самую черноту, но осталась здесь, куда бы я ни посмотрела, и у меня в голове, целиком и по частям, возникали образы одного-единственного жеста, которые никогда не уходили, вечно поднимаясь на поверхность с неизбежностью всплывания тела утопленницы.