– Держи спину прямо, – напутствовала она, когда я направилась к двери. – Улыбайся людям.
Я провела день в муках и тревогах, а дома застала Сильви в чисто прибранной и освобожденной от кошек гостиной, где тетя тихо беседовала с шерифом.
Разрушать семью ужасно. Если вы это понимаете, то поймете и все то, что произошло дальше. Шериф знал это не хуже других, и на лице у него было написано сожаление.
– Состоятся слушания, миссис Фишер, – сказал он устало, поскольку, невзирая на любые возражения, ничего другого сообщить не мог.
– Но ведь это ужасно, – запротестовала Сильви, и шериф в знак согласия хлопнул ладонями по коленям, но повторил:
– Слушания состоятся, мэм.
Когда я вошла в гостиную, он встал с церемонностью гробовщика, держа шляпу перед собой.
– Добрый вечер, – из вежливости поздоровалась я.
– Прошу прощения, но взрослым надо поговорить, – сказал шериф.
И я поднялась к себе в комнату, предоставив судьбе решаться самой, поскольку не испытывала ни любопытства, ни сомнений по поводу своей дальнейшей участи.
Глава 10
Каин убил Авеля, и кровь вопияла от земли; дом упал на детей Иова, и зазвучал голос из бури; и Рахиль плакала о детях своих, а царь Давид – об Авессаломе. Всем движением времени руководит безутешная скорбь. Вот почему первым событием стало изгнание, а последним, как мы надеемся, станет примирение и возвращение. Поэтому память толкает нас вперед, и пророчество – всего лишь результат отличной памяти. Нас ожидает сад, в котором мы все, как один ребенок, будем спать внутри матери нашей Евы, заключенные между ее ребрами и поддерживаемые ее позвоночником.
Каин убил Авеля, и кровь вопияла от земли – история столь печальная, что даже Господь обратил на нее внимание. Возможно, дело не в трагизме сюжета, ведь с того дня каждую минуту происходили вещи и похуже, но в его новизне, поразившей Творца. В начале мира Господь был совсем молод, и его возмущали любые мелочи. В начале мира Господь, возможно, и сам не осознавал последствий некоторых своих законов: например, что от удара расходятся волны, что наше отражение будет воспроизводить каждый жест, что, если зеркало разлетится на осколки, отражения умножатся и станут воспроизводить каждый жест десятки, сотни, тысячи раз. Каин, образ и подобие Бога, наделил простую землю в поле голосом и напитал ее скорбью, и сам Господь услышал этот голос и скорбел вместе с ним. Так Каин стал создателем по образу и подобию своего Создателя. Бог потревожил воды, в которых отражался, и Каин превратился в своих детей, в своих внуков, и так далее на тысячу поколений, и все они разбрелись по миру, и куда бы они ни отправились, каждый помнил, что они лишь отражения, что земля напиталась кровью и пела о скорби. И Господь смыл эту грешную скорбь потопом, и позволил водам уменьшиться до озер, прудов и канав, и позволил каждому водоему отражать небо. Воды по‑прежнему немного отдают кровью и волосами. Нельзя зачерпнуть ладонью воды на берегу озера и выпить ее, не вспомнив о матерях, утонувших в пучине, воздевая к небу своих детей, хотя матери бесспорно понимали, что вскоре потоп поглотит и их детей, даже если они сумеют удержать малышей на вытянутых руках. Вероятно, лишь неспособность к действиям делала младенцев и дряхлых стариков относительно безвредными. Что ж, всех их смыло без следа, и с тех давних времен от них ничего не осталось, не считая жгучего привкуса воды и дыхания ручьев и озер, которые, даже будучи совершенно дикими, сохраняют отчетливо человеческий дух.
Делая глоток из чашки, я не могу не вспоминать, что озеро смотрит на меня глазами моего деда и что тяжелые, темные, бескрайние воды содержат частицы моей матери, что они пропитали ее одежду, прервали ее дыхание и перекрыли зрение. Это поминовение и евхаристия, одновременно человечные и грешные. Ибо семьи никогда не разлучаются. Проклинай и изгоняй их, рассеивай их по свету, топи в потопах и жги в пожарах, и старухи будут сочинять песни обо всех этих бедах, сидеть на верандах и петь погожими вечерами. Каждая беда навевает мысли о тысяче песен, и каждая песня вспоминает о тысяче бед, и так все они становятся бесчисленными и одинаковыми.
Память – это чувство утраты, и утрата тянет нас за собой. Сам Господь оказался втянут за нами в вихрь, созданный нашим падением, как свидетельствует история. И пока Он был на земле, Он воссоединял семьи. Вернул Лазаря матери, а центуриону – его дочь. Господь даже восстановил отрубленное ухо человеку, пришедшему Его арестовывать. Последний факт позволяет надеяться, что при воскрешении будет уделено значительное внимание деталям. Но все это были мелочи. Будучи человеком, Он ощущал притяжение смерти, но, будучи Богом, Он, должно быть, больше нашего размышлял над тем, на что она похожа. Известно, что Он ходил по воде, но Он не был рожден утонуть. И когда Он умер, это было печально. Такой молодой, полный надежд, и мать Его плакала, и друзья Его не могли поверить в утрату, и весть разлетелась повсюду, и скорбь была безутешна, пока тоска по Нему не стала настолько острой и память о Нем не стала настолько сильной, что друзья ощутили присутствие Его, идя вдоль дороги, и увидели, как кто‑то печет рыбу на берегу, и поняли, что это Он, и сели ужинать с Ним, израненные, подобно Ему. Как мало остается воспоминаний о человеке – короткая история, разговор за столом. Но каждое воспоминание воспроизводится снова и снова; каждое слово, каким бы случайным оно ни было, остается в сердце в надежде, что воспоминание станет реальностью, обретет плоть, и странники отыщут путь домой, и умершие, чье отсутствие мы ощущаем, войдут в дверь и погладят нас по голове с привычной мечтательной нежностью, потому что не собирались заставлять нас ждать так долго.
Сильви не хотела меня потерять. Она не хотела, чтобы я разрослась до гигантских размеров и преумножилась, заполнив собой весь дом, и не хотела, чтобы я стала неуловимой и тонкой, легко проникающей сквозь мембраны, разделяющие сны. Она не хотела, чтобы я осталась в ее воспоминаниях. Сильви предпочитала мое простое и обыкновенное присутствие, пусть я и была молчаливой и неловкой. Потому что тогда она могла относиться ко мне без сильных эмоций: знакомая фигура, знакомое лицо, знакомое молчание. Она могла забыть, что я нахожусь в комнате. Могла мысленно разговаривать сама с собой или с кем‑то другим, испытывая при этом удовольствие и оживление, даже если я сидела рядом, – степень нашей близости была такова, что тете почти не приходилось думать обо мне.
Но если она меня потеряет, мое исчезновение станет чем‑то из ряда вон выходящим. Представьте, что моя мать вернулась бы в то воскресенье, скажем, вечером, поцеловала бы нас с сестрой в макушки и сделала все необходимое, чтобы помириться с бабушкой, и мы сели бы ужинать, и мы с Люсиль беспокойно слушали бы рассказы о людях, которых не знали, и пошли бы играть на холодной траве незнакомого большого двора, одновременно надеясь, что мама заметит поздний час и что не заметит. Допустим, мы целую ночь ехали бы домой, и мы с Люсиль спали бы на заднем сиденье, свернувшись калачиком и ощущая холодный воздух, врывающийся в щелочку над стеклом, разбавляя запах маминых духов и дыма ее сигарет. Она могла бы напевать одну из своих любимых песен. Помню, как я рассматривала ее с заднего сиденья, когда мы ехали в Фингербоун. Копна волос, квадратные плечи парадного серого платья, узкие ладони на руле, блестящие ногти насыщенного красного цвета. Меня поражало мамино спокойствие, элегантная собранность мельчайших жестов. Мы с Люсиль никогда прежде не видели ее за рулем, и на нас это произвело очень большое впечатление. Машина Бернис внутри пахла пылью, словно старый диван. Мы держались за толстый серый шнур, висевший на спинках передних сидений, и подскакивали вверх-вниз, будто вели дилижанс. Воздух полнился частичками пыли, напоминавшими крошечные ниточки или волоски, которые, как кто‑то однажды нам сказал, и являются атомами. Мы с сестрой возились, считали лошадей и кладбища, а мама ни разу не заговорила с нами. Мы попросили остановиться у прилавка с мороженым на краю лесной дороги, и она остановилась и купила нам пломбир с шоколадным сиропом, а женщина за прилавком сказала, что мы милые, на что мама рассеянно улыбнулась и ответила: «Да, иногда».
Мне казалось, что все происходившее было полно тишины и торжественности предвкушения преображения. Возможно, память служит основой не только для пророчества, но и для чуда. Потому что мне представляется, что мы снова и снова вспоминали это ощущение спокойствия Хелен. Кажется, ее молчание поражало нас, хотя мама всегда была молчалива. Помню, как она стояла, сложив руки на груди и рисуя что‑то в пыли носком туфельки, ожидая, пока мы покончим с мороженым. Мы с Люсиль сидели за раскалившимся на солнце зеленым металлическим столиком, липким и потрепанным непогодой, и звонкие черные мухи с радужными крылышками жадно подъедали капельки растаявшего мороженого, а потом тщательно чистили лапки о брюшко, точно умывающиеся кошки. Хелен, высокая и молчаливая, в серебристо-сером платье, стояла, не глядя на нас, а мы обе были потные, липкие, пресытившиеся и уставшие друг от друга. Я помню ее, преисполненную печали от спокойного осознания грядущего, предназначенного судьбой, и мама казалась мне почти потусторонним видением.
Но если бы она просто привезла нас домой, к высокому многоквартирному дому с этажеркой лестниц, я бы не запомнила Хелен такой. Ее эксцентричность могла бы раздражать и беспокоить нас потом, когда мы повзрослеем. Мы могли забыть ее день рождения, уговорить ее купить машину или сменить прическу. В конце концов мы бы оставили ее. С горечью и удовлетворением вместе с Люсиль смеялись бы над нашим до странности одиноким детством, в свете которого наши недостатки казались бы неизбежными, а достижения – удивительными. Потом мы звонили бы матери с чувством вины и ностальгии, а позже горько смеялись бы, что она ни о чем нас не просит и ничего не рассказывает, и время от времени надолго умолкает, и только рада положить трубку. Мы водили бы ее в ресторан и в кино на День благодарения и покупали бы