Дыхание озера — страница 3 из 32

Так и вышло, что в один год все три молчаливые дочери разъехались, и дом моей бабушки опустел. Должно быть, она решила, что причиной молчания дочерей являются обычаи и привычки здешней жизни, почти избавившие их от необходимости говорить. Сильви всегда пила кофе с двумя кусочками сахара, Хелен любила поджаристые тосты, а Молли никогда не мазала хлеб маслом. Это было известно. Молли меняла постельное белье, Сильви чистила овощи, Хелен мыла посуду. Так было заведено. Периодически Молли осматривала комнату Сильви в поисках невозвращенных библиотечных книг. Хелен время от времени пекла печенье. Сильви приносила в дом цветы. Идеальное молчание воцарилось в их доме сразу после гибели отца. Это событие потрясло саму основу их жизни. Время, пространство и солнечный свет отдавались волнами боли, пока боль не ушла и время, пространство и свет не успокоились вновь, неизменные и ничем не тревожимые. Катастрофа скрылась из виду, как сам поезд, и даже если спокойствие после нее и не стало более глубоким, со стороны выглядело именно так. И бесценная обыденность восстанавливалась так же легко и просто, как отражение в воде.

В один из дней бабушка во вдовьем черном платье выносила корзину с простынями, чтобы развесить их сушиться на весеннем солнце, исполняя привычный ритуал, служивший для нее актом веры. Скорее всего, еще лежал плотный талый снег, дюйма два или три, но местами проглядывала голая земля и солнце уже лучилось теплом, если только его не уносил ветер, и, скорее всего, бабушка нагибалась, еле дыша в тугом корсете, чтобы поднять мокрую простыню за края, и, скорее всего, в тот момент, когда она прикрепляла к веревкам сушилки три угла простыни, ткань начинала пузыриться и биться в руках, трепетать и наливаться светом, и биение этой ткани было таким радостным и сильным, что казалось, будто в полотнище пляшет некий дух. «Ох уж этот ветер!» – говаривала бабушка, потому что он прижимал полы пальто к ногами и трепал пряди волос. Ветер дул с озера и нес сладковатый запах снега и будоражащий аромат талой воды, напоминая о маленьких редких цветах на длинных стеблях, которые они с Эдмундом собирали по нескольку часов, хотя уже на следующий день тем суждено было засохнуть. Иногда Эдмунд брал с собой ведра и совок, выкапывал цветы с корнями и землей и приносил к дому, чтобы высадить, но они все равно погибали. Цветы попадались редко и росли на муравейниках, медвежьем помете и плоти погибших животных. Они с Эдмундом ползали за цветами, пока не взмокали от пота. Им досаждали слепни, ветер холодил кожу. В местах, где снег сходил, можно было наткнуться на останки дикобраза: вот зубы, вот хвост. Ветер нес кисловатый запах старого снега, смерти, сосновой смолы и полевых цветов.

Через месяц эти цветы распустятся. Через месяц уснувшая было жизнь и замершее гниение возобновятся. Через месяц она перестанет скорбеть, ибо в это время года ей всегда казалось, что она никогда и не была замужем за молчаливым методистом[1] Эдмундом, надевавшим галстук и подтяжки даже отправляясь за полевыми цветами, помнившим лишь места, где те росли год от года, и окунавшим носовой платок в лужу, чтобы обернуть им стебли, и подставлявший локоть, чтобы помочь жене преодолеть крутой или каменистый участок, с безмолвной и равнодушной вежливостью, которая не вызывала у нее отвращения, потому что на самом деле она и не хотела чувствовать себя замужем ни за кем. Иногда она представляла себе довольно смуглого человека с диким лицом, разрисованным неровными полосками, со впалым животом, с чреслами, обмотанными шкурой, с косточками в проколотых ушах, с глиняными побрякушками, когтями, клыками, костями, перьями, жилами и кусками шкур, украшающими руки, талию, горло и щиколотки. Человека, всем своим телом показывающего, что он способен тревожить куда сильнее, чем сама смерть, чьими знаками он украшен. Эдмунд был похож на него. Чуть-чуть. Приход весны пробуждал в нем глубокое, загадочное беспокойство и заставлял забывать о жене. Он мог подобрать скорлупу яйца, крыло птицы, кость животного, пепельно-серый обломок осиного гнезда. Он изучал каждый предмет с глубочайшим вниманием, а потом совал его в карман, где держал перочинный нож и мелкие деньги. Он разглядывал находки так, будто умел читать по ним, и прятал в карман, словно мог ими владеть. Вот смерть в моей руке, вот погибель в нагрудном кармане, где я держу очки для чтения. В такое время он забывал о жене точно так же, как забывал о своих подтяжках, о методизме, но все равно именно тогда бабушка любила его сильнее всего, как душу совершенно одинокую, как и она сама.

Итак, ветер, трепавший простыни, возвещал ей о воскрешении обыденности. Скоро взойдет скунсова капуста, и сад наполнится сидровым запахом, и девушки начнут стирать, крахмалить и гладить платья из хлопчатобумажной ткани. И каждый вечер будет приносить знакомую странность, и сверчки будут петь всю ночь напролет под окнами и в каждом уголке черной глуши, простирающейся от Фингербоуна во все стороны. И она ощутит острое одиночество, какое ощущала каждый долгий вечер с тех пор, как была ребенком. Это одиночество заставляло стрелки часов ползти невыносимо медленно и шумно и превращало голоса людей в отголоски, разносящиеся над водой. Старухи, которых Сильвии доводилось знать, – сначала ее бабушка, а потом мать – по вечерам раскачивались в кресле на крыльце и пели печальные песни, ни с кем не желая разговаривать.

И вот, чтобы найти утешение, моя бабушка не размышляла о неблагодарности своих детей или детей вообще. Она много раз замечала, что лица ее дочерей неизменно нежны, серьезны, задумчивы и неподвижны, когда она глядит на них, – точно так же, как бывало в раннем детстве девочек. Точно так же, как бывало и теперь, когда они спали. Если в комнате находился кто‑нибудь из друзей, ее дочери внимательно смотрели ему или ей в лицо, поддразнивали, утешали или болтали, и любая из них могла распознать мельчайшие изменения выражения или тона и ответить на них. Даже Сильви, если ей этого хотелось. Но им не приходило в голову подстраивать слова и манеры под настроение матери, и ей не хотелось, чтобы они так поступали. Более того, нередко ее подстегивало или, наоборот, сдерживало желание сохранить в них это бесчувствие. Таким образом, она казалась властной женщиной не только из‑за высокого роста и крупного угловатого лица, не только в силу воспитания, но и потому, что это соответствовало ее цели: быть такой, какой она казалась, чтобы ее дети никогда не испытывали тревоги или удивления, и принять все повадки и облик матери семейства, отделяющие ее жизнь от жизней детей, чтобы никогда не нарушать их покой. Она любила дочерей безгранично и в равной степени, ее власть над их образом жизни была великодушной и абсолютной. Бабушка хранила неизменность, как солнечный свет, и ту же незаметность, лишь бы иметь возможность наблюдать за спокойной задумчивостью лиц девочек. Вот как это выглядело в жизни. Однажды летним вечером она вышла в огород. Земля на грядках была легкая и мягкая, как зола, желтела светлая глина, а деревья и травы наливались соком, по обыкновению зеленели и наполняли воздух успокаивающим шелестом. Над светлой землей и яркими деревьями синело вечернее небо. Опустившись на колени над грядкой, бабушка слышала, как стучат мальвы о стену сарая. Чувствовала, как быстрый, пахнущий водой ветер колышет волоски на затылке, и видела, как наполняются ветром деревья, и слышала, как их стволы поскрипывают, словно мачты. Погрузив ладонь в землю под картофельным кустом, она осторожно нащупала в сухом переплетении корней молодые картофелины, гладкие, как яйцо. Сложив их в фартук, она в задумчивости вернулась в дом. Подумать только, что я видела! Земля, и небо, и огород – не такие, как всегда. И она видела лица своих дочерей не такими, как всегда, и не такими, как у других людей, и сидела тихо, отстраненно и настороженно, чтобы не спугнуть эту необычность. Она никогда не учила дочерей быть добрыми к ней.


Семь с половиной лет прошло между отъездом Хелен из Фингербоуна и ее возвращением. А когда она наконец вернулась, это случилось воскресным утром, когда она точно знала, что ее матери не будет дома, и задержалась она ровно на то время, которое потребовалось, чтобы усадить нас с Люсиль на скамейку под навесом на крыльце, вручив коробку крекеров из муки грубого помола, чтобы мы не ссорились и сидели смирно.

Вероятно из чувства деликатности, бабушка никогда не расспрашивала нас о жизни с матерью. Вероятно, она была нелюбопытна. Вероятно, ее так оскорбила скрытность Хелен, что даже теперь бабушка отказывалась ее замечать. Вероятно, она не хотела с чужих слов узнавать то, что Хелен не захотела сообщить ей сама.

Если бы бабушка спросила у меня, я могла бы рассказать, что жили мы в двух комнатах на верхнем этаже высокого серого здания, так что все окна – а их было пять, плюс дверь с пятью рядами маленьких окошек – выходили на узкую белую веранду, самую верхнюю в огромной этажерке из белых лестниц и веранд, неподвижной и запутанной, точно замерзший водный поток на склоне утеса, зернистый и серовато-белесый, как засохшая соль. С этой веранды мы рассматривали широкие рубероидные крыши, жмущиеся вплотную друг к другу и накрывающие унылыми шатрами несметные запасы ящиков с товарами, груды помидоров, репы и курятины, сваленных в кучи крабов и тушек семги и танцевальную площадку с музыкальным автоматом, который еще до завтрака начинал играть «Воробей в кронах деревьев» и «Доброй ночи, Айрин»[2]. Но из всего этого с высоты нашего жилища мы могли наблюдать только крыши. На ограждениях нашей веранды рядками сидели чайки, выглядывая, чем бы поживиться.

Поскольку все окна располагались в ряд, в наших комнатах было светло как днем возле двери и становилось темнее, если уйти вглубь. В задней стене главной комнаты имелась дверь, ведущая в застеленный ковром коридор, которую никогда не открывали. Более того, она была перегорожена огромным зеленым диваном, настолько тяжелым и бесформенным, что казалось, будто его вытащили из воды. Два воскового цвета кресла были расставлены по краям, образуя вместе с диваном полукруг, удобный для беседы. На стене простирали крылья в полете две половинки керамических уток. Что касается остального пространства, то еще здесь были круглый ломберный столик, покрытый клетчатой клеенкой, холодильник, бледно-голубой сервант, небольшой столик с газовой плиткой и раковина с клеенчатым фартуком под ней. Хелен пропускала через наши пояса бельевую веревку и привязывала ее к дверной ручке, и это придавало нам смелости заглядывать за край веранды даже при сильном