Черным столбом дыма из крематория, что днем и ночью сдавливает нам дыхание в груди, нависнет над вами правда; плачем детей, которых вы живьем бросали в пламя, ударит в вас правда; несметной толпой обездоленных всего мира, объединенных братством смерти, восстанут против вас народы. Подобно человеческому пеплу, рассеянному вами по полям, рассеется по миру ваш народ, который своим безумством вы сами ведете к гибели. Неприкаянные, вы будете влачить бездомную жизнь, несчастнее евреев, несчастнее цыган.
Барбара падает между телами умирающих женщин. В объятом тишиной бараке время от времени раздается чей-то последний стон или вздох. В полумраке чьи-то глаза, выразительные, как глаза немого, всматриваются в здоровых, пытаясь взглядом внушить им свою последнюю мысль, когда уже нет сил произнести слова.
Утром и вечером возле каждого из почти двух десятков больничных бараков вырастают штабеля мертвых тел. Средняя смертность в обоих женских лагерях осенью и зимой 1943/44 года достигает трехсот умерших в день.
На запорошенную снегом землю второпях сложили голые трупы, мертвых обступила тишина. Живые идут к живым, идут к умирающим, чтобы вместе сражаться со смертью. Мертвые остаются одни. Живые отводят глаза от этих штабелей, словно от дурного предзнаменования. А мертвые, каждое утро иные, лежат возле бараков под серым небом, день за днем, всю осень и зиму.
Наберись мужества, одинокий узник, бредущий среди бараков, наберись мужества, подойди поближе и взгляни. Все дружеские руки свело смертным холодом, все горячие сердца остыли. То, что лежит на снегу возле барака, могло бы сойти за рисунок из цикла «Картинки голодных лет»… Некому прибрать покойников, сложить им руки на груди, как велит христианский обычай. Тела застыли в последней судороге жизни, в последней секунде борьбы, и так остались, так лежат и так отойдут. Крик страдания замер в открытом рте и выпученных глазах, в судорожно прижатых к груди руках. Вздутые запавшие животы, ребра, проступающие сквозь почти прозрачную кожу, кости вывороченных рук и ног. На многих телах – темно-синие пятна.
Вот и все. Таков конец этих жизнелюбивых, стойких женщин, так потухло солнечное лето в Биркенау, полное веры, полное проектов.
Напрасно отводишь ты глаза. Повсюду за колючей проволокой, куда ни глянь, повторяются те же картины: тут женские трупы, там мужские, а там мужские, женские и детские вместе. Напрасно глядишь вверх. Это не небо над проволокой. Это неприметно и тихо сомкнулся толстый непроницаемый ледяной свод. Напрасно взываешь к богу или к человеку. Все равно никого не дозовешься.
Разве можно поверить, что именно сейчас, в занесенных снегом городах и деревнях, над столами, в кругу света от лампы, склоняются головки детей, которые готовят елочные игрушки на Рождество.
Неправда! Этого нет. А если и есть, то так далеко, в стране, столь безвозвратно утерянной, что лучше забыть про это. Смутный, далекий сон, который не повторится. Лучше забыть и жить только тем, что тебя окружает.
Здесь, под непроницаемым слоем льда, словно водоросли, вросшие корнями в дно, бредут по грязи странники – «мусульмане».
Кто из них выдержит срок неволи, где, на каком миллиметре пути значится конец их странствий?
Силой злого колдовства они обречены бродить, пока не свалятся на свой смертный одр. Эти черно-серые призраки умирают одинаковой смертью, а потом опускаются на лагерь густым дымом из крематориев, дымом, что стелется между бараков, ползет, тянется, пока не загустеет и не примет человеческие очертания.
Ты чувствуешь, как рвутся нити, соединяющие тебя с действительностью, напрасно, пожалуй, за летние месяцы ставшей тебе такой близкой. Нe надо было смотреть на цветущие луга, радоваться сознанию того, что к тебе возвращаются силы, сознанию своей солидарности с шагающими рядом женщинами.
Дух тьмы блуждает среди бараков Биркенау. Ногами, обернутыми в тряпье, месит никогда не замерзающую грязь, живую, все засасывающую грязь и тихо хохочет. Как и прошлой зимой, он с наслаждением вдыхает запах горящих человеческих тел и оставляет пятна следов на свежем снегу.
Куда же идти, чтобы не натыкаться на трупы, лежащие на земле. Куда идти, чтобы забыться?
Время отсчитывает осенние дни, недели эпидемий, месяцы неволи.
Снова сочельник. Уже несколько дней снегопад. Словно разверзлись неподвижно повисшие над землей тучи: сыплет и сыплет ослепительно-белый снег. Снежинки кружатся, прежде чем выбрать место и упасть, снежинки на лету задевают ресницы и брови, касаются губ и сразу тают, садятся на волосах и одежде, привлекая глаз своей затейливой формой. В этом краю, лишенном цветов, почти совсем лишенном красоты, взгляд с удовольствием задерживается на крохотной снеговой звездочке, что опустилась на рукав и дрожит на нем от дуновения ветра, пока не растает.
Миллиарды мелькающих снежинок кружатся у ламп, точно белые мотыльки, что ринулись к свету и трепыхаются в ярком кругу. Конус холодного света от ламп теперь не ложится на землю, на колючую проволоку, а кружит, пляшет вместе с метелью, которая осыпает снежной пушистостью разветвления колючей проволоки, окутывает изоляторы и все более толстым слоем оседает на земле. На бетонных столбах вырастают белые шапки, будки часовых обросли снегом, точно мхом, все предметы, все здания оделись в белые чехлы.
Метель заслоняет все, все заглушает. Не слышно человеческих шагов, потонувших в глубоком снегу, не слышно голосов – их поглотила кружащаяся туча.
И все же в этой снежной белизне, в этой метели кто-то ждет, кто-то зовет издалека – надо идти между бараками, глядя, не мелькнет ли сквозь снеговую завесу знакомая фигура, идти к самой проволоке, к дубу, овеваемому вьюгой, и дальше через ворота, между лагерями к больничным баракам.
Шаг в шаг неслышно ступает кто-то по снегу и говорит языком тишины. А снег все сыплет и сыплет – это сама природа в своем великом милосердии окутывает девственно-белым покрывалом гигантское кладбище, прикрывает наготу тел, брошенных у бараков и крематориев.
В этом году женщинам, работающим вне лагеря, удалось пронести в бараки довольно много маленьких елочек. Елочки разместили на нарах, сложив под ними письма от близких.
Если ты уже давно не видел родной дом – аромат хвои и свет единственной, с трудом раздобытой свечки могут совершить чудо.
Руки встречаются на белой облатке, присланной из дома в праздничной посылке, отламывают ее по крохам, чтобы хватило еще многим, а задумчивые лица женщин светлеют в улыбке. Они знают, что сейчас, когда зажглась первая звезда, их семьи тоже делятся облаткой, желая счастья друг другу и тем, кого нет рядом. И, вспомнив о дорогих сердцу существах, что находятся в концентрационном лагере, об их неведомой судьбе, они не могут удержать слез.
Сидящие на нарах женщины не плачут. Здесь не ищут печали, здесь, если это возможно, отстраняют ее ради себя и других, хотя бы на самый короткий, обманчивый миг.
Но печаль не отступает. Она лишь отодвигается за круг света елочных свечей, выглядывая из темноты лицами умерших товарищей, которых так не хватает живым.
Все взгляды обращены к горящей свечке, кто-то, увлеченный собственными словами и вниманием окружающих, рассказывает рождественскую сказку.
Глаза, следящие за фантастическими событиями сказки, не замечают, как гаснет свечка, барак погружается в темноту, и только по балкам и пролетам под крышей мелькают время от времени отблески света. И кажется, вот-вот из темноты, с соседних нар, встанут, подойдут женщины, жившие здесь год назад.
Когда-нибудь, когда лагерь опустеет, они останутся здесь и зимними вечерами, возможно в такой же, как сегодня, сочельник, когда ветром нанесет снег внутрь барака, призовут из ночной тьмы рождественскую сказку.
В этом году в сочельник в дезинфекционный барак пригласили всех немок (германских подданных и фольксдойчей), наказав принести с собой миски и ложки. Заслуженные полицайки других национальностей тоже получили приглашение и разделяют пиршество.
Над миской лукового супа они выслушивают громкую речь начальника лагеря Хесслера. В эту банальную речь, полную заверений и обещаний на будущее взамен за хорошее поведение в «исправительной колонии», то и дело врываются громкие, гулким эхом отдающиеся в бараке слова:
– Wir Deutsche! – Wir Deutsche! – Wir Deutsche![86]
В них звучит гордыня тех, кто поставил хорошо обутую ногу на горло побежденному.
Сквозь разбитые окна бани эти громкие слова вырываются наружу и в тишине запорошенного снегом лагеря долетают до бараков, где празднуют сочельник женщины, которые не называют себя wir Deutsche.
День Рождества Христова – единственный в истории лагеря день, прошедший без утренней и вечерней поверок, – завершился выступлением женского оркестра. На концерт разрешено прийти даже женщинам из штрафной команды, которых не заперли в этот день. В толпе, возбужденной отсутствием эсэсовцев, музыкой и желанием забыться, снуют фигуры с алым кружком на спине. Среди них все еще не помилованная Мусскеллер.
Оркестром дирижирует голландка Альма Розе – дирижер-виртуоз, видавшая успехи покрупнее, чем выступление в Биркенау. И когда в этот праздничный вечер зазвучала грустная мелодия, великолепно исполняемая женским ансамблем, собранным со всей Европы, – мелодия, щемящая сердце, и после первых звуков затихла тесно стоящая толпа, рядом с дирижером появилась Мусскеллер – в сером платье с алым кружком на спине.
За последние месяцы она исхудала, почернела, потеряла самоуверенность. Она поднимает на дирижера налитые кровью глаза, учащенно дыша и покачиваясь в такт мелодии. Дирижер дает знак. Мусскеллер улыбается в экстазе, запрокидывает голову и, широко раскинув руки, начинает петь.
В этой песне нет ничего, кроме тоски. Кажется, что стены барака взорвутся от силы, которую поющая вкладывает в бесхитростные слова:
– Wien, Wien, nur allein