Дым над Биркенау. Страшная правда об Освенциме — страница 43 из 57

Зато можно собирать предметы роскоши, изломанные плитки шоколада, растоптанные связки инжира. Братом быть нельзя, гиеной – можно.

Встречаются такие, что равнодушно проходят мимо лежащих на земле вещей. Но что это меняет?

Найдутся желающие, они сверху донизу переворошат тряпье.

Одни бескорыстные руки в хищной толпе ровно ничего не значат.

Многие говорят: лучше взять все, что только можно, чем оставлять немцам. Но это всего лишь самообман, оправдание первого проявления алчности. Достаточно сделать этот первый шаг – и человек катится по наклонной плоскости; с того момента постепенно меняется его личность.

Кто в первый раз протянул руку за еще теплыми вещами, за окровавленными вещами, и при этом испытал радость обладателя, тот, словно под действием дурмана, начинает проникаться алчностью. В будничной суете этот сдвиг в сознании поначалу остается незаметным, пылинка, попавшая в глаз, не более, но алчность растет, переполняет мысли, подчиняет себе людей.

Возможно, это тоже один из способов забыться, как пьянство для эсэсовцев.

В пламени, поглощающем человеческие тела, словно в химическом реактиве, проявляются различные элементы человеческой натуры. И гибелью часто бывают отмечены не только идущие на смерть, но и те, кто остается жить.

Было бы ошибкой подходить к людям того времени с политическими шаблонами и мерками, делать выводы и строить гипотезы национального толка.

Перед лицом смерти, перед лицом порожденного войной беззакония стираются расовые и национальные границы. Между людьми вырастают совсем иные преграды.

Я особо хочу подчеркнуть это, чтобы мое описание никогда не вызывало тенденциозной, ошибочной реакции тех, кто никогда не дышал угарным дымом сожженных человеческих костей и поэтому может позволить себе произвольно, по-своему, интерпретировать мои слова.

Иногда нужно потрясение, которое выбьет у тебя почву из-под ног и уведет от жизни, где живут абстракциями, не оставляя надежды на возвращение, чтобы ты прозрел и постиг то, что не мог постичь твой разум, ограниченный лозунгами, убеждениями, предвзятыми мнениями.

Зондеркоманда. Пьяные евреи, что обращаются со своими гибнущими братьями-евреями не лучше, чем эсэсовцы. Печальный пример того, как может потерять себя человек в горящих джунглях, называемых Биркенау.

А ведь иногда работники той же зондеркоманды, рискуя жизнью, подбегают к проволоке, чтобы передать евреям – узникам лагеря слова прощания, присланные из преддверья крематория, мелкие сувениры, фотографию или письмо от гибнущей семьи. Но такие примеры редки. Чаще приходится наблюдать другое.

Вот прибыл новый эшелон. Заключенные настолько подавлены всем происходящим на платформе, что не могут уж ни говорить, ни думать об этом, ни даже смотреть в ту сторону. Нервы не выдерживают. Вдруг поблизости раздается топот множества ног, идущих в ритме марша, и громкое нестройное пение; последние слова песенки звучат уже в воротах барака:

– Und ja! Und ja! Und ja! Bekleidungskammer ist schon da[91].

В первой пятерке идет Лицы, словацкая еврейка, раскрасневшаяся от ветра и возбуждения, шумная, смеющаяся. Кто-то из группы молчаливых женщин спрашивает:

– Лицы, кого привезли сегодня?

– Богатейший эшелон! Какое белье! Какая обувь! А еда! Канада!

Лицы, бедное дитя, три года своей юности провела ты в лагере. Здесь каждый тебя знает. Ты тихо напеваешь печальные песенки о Татрах. Умеешь быть доброй, предупредительной. Ты хороший товарищ. Иногда грустишь. Твой пылкий темперамент, твоя слишком долго заглушаемая радость жизни, твоя юная сила прорвались наружу в столь неподходящее время. Ты опьянела, Лицы, от вида прекрасного белья, гор лакомств, вороха ничьей обуви. Эти вещи будто нашептывают о людях, которые еще вчера надевали их, и мысль о собственной смерти возбуждает тебя. После долгого голода в тебе проснулась неукротимая жажда жить, она тебя ослепляет. В туфельках сестры своей – еврейки, которая в эту минуту задыхается от газа, – ты поешь и пляшешь на ее великих похоронах.

Девиз «лови момент» захватывает многих.

В воротах барака стоит какой-то грязный еврей. Бездумно стуча молотком по пустой бочке, он подпевает в такт ударам на мотив популярной немецкой песенки: «Хватай – пока хватается, ведь завтра все кончается…»

Биркенау теперь джунгли, где легко можно сбиться с пути. Ты сам не знаешь, как будешь воспринимать какие-то вещи сегодня, а как завтра. Не знаешь, как поступит твой сосед справа и сосед слева, независимо от их национальности. Слетает шелуха принципов, оболочка пристойности, благодаря которым, в условиях нормальной жизни, даже ничтожеству удается порой сохранить видимость достоинства в различных ситуациях, причем ни он сам, ни люди вокруг не сознают его ничтожности. Здесь, в лагере, в какой-то момент, а возможно, в первый же день, когда с тебя сорвана твоя собственная одежда и острижены волосы, оболочки исчезают.

Замена личной одежды лагерной и стрижка наголо приобретают символическое значение. Человек остается голым и беззащитным. Он должен выработать в себе новое отношение к действительности, основой которого будет его внутренняя правота.

Есть души, напоминающие цветок каштана: они держатся прямо, хотя защитные чешуйки отпадают. Есть и такие, что, наподобие амебы, приспосабливающей свое тело к любому внешнему воздействию, теряют свое «я» в нравственном хаосе лагеря.

Быт гитлеровского концлагеря пробуждает атавизм, инстинкты, казалось бы давно уснувшие.

Извечное белое и черное, извечное добро и зло всплывают на поверхность из глубин человеческого существа.

Мы все еще прислушиваемся к голосам дубовой чащи и лесных божеств, которые вещали нашим предкам. Мы по-разному оцениваем кровь, мы и верим в кровь, и боимся крови.

Как по-разному раскрывается человеческая душа перед платформой смерти! Одни схожи с простейшими организмами – несясь по течению, они поглощают все, что им подбрасывает волна. Другие, несмотря на голод и нужду, не касаются добра обреченных на гибель людей. Есть и такие, кто лишь «организует», ничего не оставляя себе. Этим, по их мнению, они смывают кровь с чужих вещей, делают их общим достоянием и таким образом как бы снимают с них проклятие. Деньги и ценные вещи переправляют за пределы лагеря – для войск, для партизан. Белье, одежду, обувь раздают оборванцам, грязным, босым. Едой подкрепляют голодных. Себе же не оставляют ничего, не желая, чтобы протянутая рука задрожала от губительной жадности, чтобы в глазах, при виде новых эшелонов, сверкнула радость. Они «организуют» без всякой личной выгоды.

На полях поспевают хлеба, наливаются и желтеют колосья. Время идет.

Вот вдали от лагерных заграждений на ржаном поле появились копны. Началась жатва. За будкой часового желтеет большое поле сурепки. Каждый раз, когда оттуда дует ветер, прогоняя прочь дым крематория, аромат мелких цветочков сурепки проникает между бараков. А в лагере время будто остановилось. И днем и ночью все та же ужасная картина: дымящие крематории и стекающиеся к ним людские толпы.

В целях экономии газа маленьких детей сжигают живьем. Поэтому их сразу же разлучают со взрослыми и ведут отдельно. Как-то возле самого крематория от эсэсовцев убежал маленький, пятилетний, верно, мальчик и во всю силу своих ножек понесся обратно, вдоль платформы. Куда бы мог он добежать? Куда спрятаться?

Бегство отсюда почти невозможно.

Эсэсовец Першель вскакивает на мотоцикл и гонится за малышом. Его глаза так и бегают на побледневшем лице, словно он ни минуты не может глядеть прямо.

Тысячи глаз наблюдают за погоней. Прямая, широкая и пустая дорога аккуратно усыпана гравием, и все же мотоцикл, неожиданно вильнув, опрокидывается. Тяжело раненный Першель исчезает из лагеря. Многие желают ему смерти, однако, долго проболев, он все же возвращается с негнущейся, укороченной ногой. Першель еще увидит январь 1945 года в Биркенау.


Вот снова прибыл эшелон. Ночь. Пламя над крематориями и горящий на платформе мусор, облитый керосином, как будто специально для того, чтобы больше огня полыхало среди ночи, освещают гудящий бивуак. Посыльная бежит к оркестровому бараку с приказом выйти к воротам. В темноте расставляют пюпитры, неверный отблеск пламени освещает ноты.

Начинается ночной концерт. Возле вагонов кричат эсэсовцы, стонут избиваемые, плачут дети – и под этот аккомпанемент звучат испанские танцы, грустные серенады, сентиментальные песенки.

Те, кто спит в шестом бараке на верхних нарах у дверей, всегда, когда бы они ни проснулись ночью, видят платформу и слышат, что на ней творится. Каждое слово оттуда долетает до барака. Стоит только на долю секунды приоткрыть глаза, и сразу возникает неотвязная картина – медленная процессия сгорбленных людей, лица, освещенные заревом.

Для многих женщин ночи те – бессонные. Порой шепот, порой молитва прозвучат в тишине – знак, что здесь бодрствуют. Поднимаются головы.

В свете вселяющего ужас пламени старые женщины на разных языках шепчут молитвы за умирающих.

Люди, у которых еще осталась минута жизни, молятся за людей, погибающих в газовых камерах.

– Скажите, – взволнованно шепчет кто-то, – почему мы не сходим с ума, глядя на все это?

– А разве мы нормальные, если можем есть, спать, работать рядом с этим? Если можем говорить и даже улыбаться, когда кругом траур… Если не бросаемся на проволоку или на эсэсовцев, пусть даже с голыми руками… Может, это и есть безумие?

Кто-то добавляет:

– Если сейчас не сойдем с ума, это может случиться потом, когда столкнемся с нормальной жизнью.

На платформе слышен выстрел и крик:

– Los! Aufgehen! Los! Aufgehen!

В тишине барака кто-то повторяет одно и то же:

– Станция назначения – судьба. Начальник станции – смерть!

Это к ней, к этой станции, устремляется нескончаемое шествие. Никто, ни один человек, не избежит ее. Все мы идем туда. Так идем же быстрее, зачем медлить, смерть – полыхающий вечный огонь над крематориями – ждет, уносит с собой толпы, толпы.