Женщина наклоняется, поднимает свою доску и, сгибаясь под ней, как под крестом, который ей никогда не донести и от которого ей никогда не избавиться, уходит из барака.
В бывшем женском лагере и в других секторах впервые лежит нетронутый белый снег. И сразу вспоминаешь о людях, которые уже никогда не оставят на нем своих следов. В тишине слышен металлический голос заводов Силезии. За проволокой тянутся необозримые снежные просторы. Тишина, удивительная тишина шумит в ушах и звенит кругом. Странную, незнакомую до сих пор радость испытываешь, свободно расхаживая среди бараков, откуда не выйдет начальство. В щель запертого десятого барака видно несколько автомашин. Но сегодня это не будит надежды. Ничто уже не будит ее. Последнее время женщины возвращаются с работы под конвоем вооруженных эсэсовцев. Таков новый приказ. Это тоже не вызывает никаких толков. Вчера из лагеря отправили последнюю группу маленьких детей в сопровождении медицинских сестер – сестры не знают, что дороги на Лодзь, по которым им предстоит ехать, уже заняты Красной Армией.
Сегодня семнадцатое января. В небе разгорелось алое зарево, в его отблеске облака приобретают живые причудливые очертания. Над проволокой поднимается залитый багрянцем силуэт караульной вышки. Рядом проходят женщины, минуя мальчиков, толкающих тележки. Люди возвращаются с работы и хотят отдохнуть. Кто-то принес вчерашнюю газету, где немцы пишут, что хотя они и не ожидали русского наступления в это время года, но застигнуть себя врасплох не дадут. Правда, сорок дивизий Красной Армии стоят на Лысой Горе и, вероятно, столько же за Вислой…
О, еловые леса! О, леса, долгие годы впитывающие кровь! Заключенный, укладываясь спать, видит зелень ваших крон, слышит ваш шум над головой, не предполагая, что завтра в эту пору он будет уже далеко от Освенцима. Сегодня в последний раз считает он дни своего рабства.
– Еще триста сорок восемь.
В глубине барака на низкой печи сидит горянка из Щавницы, Захвеиха, которая приехала в Освенцим весной 1942 года с седьмой тысячей женщин. (Число зарегистрированных в лагере женщин уже достигло ста тридцати тысяч.) Перед Захвеихой лежат карты. Свечной огарок освещает ее рослую фигуру и скорбное лицо матери, потерявшей всех сыновей на войне. Она поднимает над картами свою натруженную, всю в ссадинах, обернутую грязной тряпицей руку, глаза ее пытаются проникнуть в тайну завтрашнего дня. Захвеиху окружает группа женщин:
– Скажи, что будет с нами через месяц, если только останемся живы?
Не зная, что сулит им будущее, засыпают в опустелом лагере немногочисленные заключенные. Полные людей бараки стоят рядом с пустыми. Надзирательница Мейер, которая дежурит сегодняшней ночью, нервно вздрагивает, поглядывая на затихший лагерный город, и говорит с испугом:
– Schrecklich! Die Baraken stehen in Ruhe, so wie ein Todeslager[126].
Ветер задувает в пустоте, пересыпая пригоршни снега по крышам, скрипя досками, дергая запертые ворота, с протяжным свистом проносится над пустыми нарами, врывается в щели, звенит проволокой, перебегает дороги.
Ветер свистит, вызывая на еще одну общую поверку. В тишине распахиваются ворота опустелых бараков, с пустых нар выходят на дорогу колонны полосатых фигур, серо-белые, словно полосы тумана, и занимают свои места. На каждой пяди земли стоит человек, заполнено все пространство от проволоки до проволоки, люди стоят на дороге между лагерями, на дороге в крематорий, на платформе. И все идут, идут новые. Океан человеческих голов, пепельно-серых в ночной тьме, покрыл Освенцим, Биркенау и окрестности. Идет общая поверка мертвецов. Ветер еще раз засвистел над крематориями, с силой ударил в гонги и затих. Лишенные речи, молча стоят люди, чья жизнь оборвалась на середине.
Стоят пятерки, сотни, тысячи, сотни тысяч.
Пятимиллионный город. Неподвижный, мертвый, тихий город.
Эпилог
Ночь. В последний раз собрались на тайное совещание полицайки. В снежной тишине раздаются торопливые шаги, беготня, шепот. Заключенный уверен, что все это ему снится, что в сонном видении перед ним снова возникла картина, столько раз рисующаяся в мечтах тогда, в те августовские дни, когда готовились к ночному выходу.
Но это не сон. Из щели в дверях комнаты блоковой просачивается свет, и слышен возбужденный голос:
– Под угрозой смерти нельзя сообщать заключенным. Сегодня в четыре утра выходим. Теперь час ночи.
…Час. Значит, наступила долгожданная ночь. В соседнем лагере слышны голоса, мелькают огни.
Что это? Неужели плотники бегут перерезать проволоку? Неужели электрики выключили ток? Нет. Кругом тишина. Над заснеженным пространством горят электрические лампы, уставившись в полосу земли у проволоки. Воздух полнится молчанием умерших, которые останутся здесь навсегда.
Из барака в барак несется зов, будит каждого спящего:
– Проснись! Вставай!
Склоняется над каждым следом, застывшим в мерзлой земле, и зовет:
– Проснись! Вставай!
Опускается на колени в поле за крематорием и, припав губами к усеянной пеплом земле, зовет:
– Проснись! Вставай!
Тем, кто погиб, уже не встать! Из пятимиллионного города сегодня выйдет лишь горсточка, всего двадцать тысяч.
Распахиваются ворота. Светает. С буханкой лагерного хлеба и сумкой за спиной выходят изгои, отправляясь в последний, тяжелейший этап своих странствий.
Им невдомек, что в этот момент они обретают свои человеческие права. Не знают они, что дорогами, лесами и полями бегут немцы.
Не догадываются, что Кельцы, Радом, Ченстохова и Варшава уже свободны.
Не знают, что пришла пора бить в победные колокола.
Проволока, окружающая лагерь, тихо звенит, прощаясь с живыми, покидающими город умерших.
Горы, изгибаясь голубой лентой над заснеженным простором, приветствуют заключенного, который идет к ним.
Весь день открыты ворота, весь день выходят пятерки. Вечером в Биркенау темно, горят лишь костры, куда побросали извещения о смерти и другие бумаги из отдела учета и политического отдела. Першель с бутылью керосина в руке разжигает пламя. Энгстер кричит вдогонку уходящим:
– Nach Gross-Rosen zu Fuss! Zwei hundert fünfzig Kilometer[127].
Прямо с востока на запад к Пщине бежит широкая и длинная дорога. По ней с самого рассвета движутся заключенные. Наступают сумерки. Придорожные ивы, акации и грабы отбрасывают длинные тени на снегу, протягивают свои голые ветки к заключенным, словно хотят остановить их.
Многих, кто упал здесь, окрашивая снег струйкой крови, приголубили они. Точно погребальным саваном окутали своей тенью и предвечерней тишиной.
Сгущается мрак. И чем он плотнее, тем чаще в конце шествия раздаются выстрелы, отраженные далеким эхом пщинских лесов, – и снова человек валится в снег, припадая к нему лицом в последнем вздохе. Отброшенный ногой эсэсовца, он лежит на краю кювета, не спуская полуприкрытых глаз с дороги, по которой уходят другие.
Шагающие в шеренгах заключенные чувствуют на себе взгляды погибающих товарищей. На каком километре суждено пасть им самим?
В небе засверкала Полярная звезда. Медленно обходит ее кругом Большая Медведица, над лесом встала луна. Умиротворяющая тишина разлита над миром.
Лишь по силезской дороге, под скрип снега, шагают тысячи ног. А на севере – не там ли, где Вроцлав, – взлетают ракеты, полыхает зарево, грохочут разрывы. Это последние тосты уходящей войны.
Там, куда направляются колонны заключенных, гудит земля.
А здесь мирно спит утопающая в снегу Силезия. Из придорожных изб тянет дымом и свежевыпеченным хлебом.
Не гляди в ту сторону, узник, за тобой неотступно следует череп и скрещенные кости – эсэсовец с винтовкой наготове. Ты должен идти вперед.
Но когда тебя загонят на ночлег в пустой сарай или в теплый коровник, когда ты прикроешь свои мокрые ноги пучком сена, можешь тайком от всех дать волю слезам радости, что ты лежишь здесь, поблизости от свободных людей.
Темно ночью в пщинских лесах. Во тьме трудно отличить фигуры заключенных от фигур эсэсовцев из конвоя. Они шагают в едином ритме, в едином напряжении сил. Порой только выглянувшая из-за деревьев луна осветит красную полосу на сутулой спине заключенного и винтовку на спине немца.
Куда вы идете, темной ночью, плечом к плечу – ты, с винтовкой, и ты, с красным пятном на спине? Куда идете – ты, свободный человек, и ты, враг его?
Дорога широкая, но вам вместе на ней нет места. Потому что узник возвращается на родину.
Ничего, что идти ему долго. Может, на одном из привалов он убежит из-под твоей винтовки, опустится па колени в открытом поле, закопает в глубокий снег свою полосатую одежду и номер, а потом, скрываясь от немцев, пойдет через Силезию. Ту самую Силезию, которая служит в немецкой армии, в немецком ополчении и в то же время принимает беглеца из концлагеря и, прижав его к своему сердцу, горячему силезскому сердцу, угощает всем, что есть в доме наилучшего, и устраивает на ночлег, застелив кровать бельем из приданого старшей дочери.
А может, он пойдет дальше по усеянной трупами дороге; поедет в вагоне, в котором у него закоченеют ноги, увидит Вроцлав, Гросс-Розен, Берлин, Ораниенбург, Равенсбрюк, Нейштадт-Глеве.
Может, ему придется прокрадываться ночью мимо жандармских постов, моля святого Роха, покровителя домашних животных, усыпить силезских собак. Может, он пройдет по заминированным мостам, минуя немецкие позиции, все ближе к фронту.
А может, после пяти суток, проведенных в вагоне, простояв всю ночь у ворот Равенсбрюка, он будет есть снег, мечтая о глотке воды.
Может, он будет идти десять дней, обходя стороной еще занятые немцами силезские деревни и города, где смерть не раз заглянет ему в глаза, пока не подойдет к горам, по которым так тосковал за колючей проволокой. И, взглянув на синие, покрытые лесом громады, услышит в шуме елей слово