Кто самый смелый на свете? Мама. На охоте она подпускает зверя совсем близко, а потом бьет. Не люблю бегать, говорит, не женское это дело. Когда они приходят и пробуют обступить ее, она стоит неподвижно и смотрит прямо. И кажется, что в руке у нее ясеневое копье. Им тоже так кажется, они отступают, не дожидаясь, пока она ударит. Все, даже дед.
Кто самый умный на свете? Ваша Светлость, шипят, хрустят, хрипят они, это нечестие — брать в дом незаконных детей вашего мужа, да упокоит Господь его душу. Вы растите смерть собственным детям. Глупости, смеется мама, глупости, глупые люди. Одна семья, одна кровь, это главное. Это закон, крепче которого нет. Наивернейших слуг и друзей ращу я своим детям, щит и меч растут в моем доме.
Королевский зверь Дании — лев, Мари считает, что все поэтому. Мама — львица, а львицы не горюют, если их лев заводит других подруг. Они дружат с ними и охотятся вместе, и детей растят вместе, и если кто-то погибнет, ничьи львята не останутся сиротами. Мари старше на три четверти года, но она не права. Мама такая, потому что она мама.
Есть закон людской и закон божий, говорят ей. Невместно принцессе и матери наследника кормить грудью ребенка блу…
Не смейте. Копье совсем близко. Замолчите и вспомните, что было бы с нами, грешными, если бы Иосиф из дома Давидова держался ваших глупых… святотатственных мнений.
Мама — самая на свете. Но и самым-самым случается уставать. Им нужна помощь. Принц Людовик выходит из-за шпалеры, за которой стоял как-будто-его-нет, приветствует архиепископа и людей двора, и голосом, который разучил в пять лет, когда погиб отец, говорит:
— Ваши Милости, вы утомляете мою матушку и уже разбудили мою сестру. Возможно ли вам подождать времени, удобного для беседы?
А потом, когда в комнате с ткацким станком поперек станет меньше пахнуть свечами, мехом и железом, повернется к матери и скажет:
— Мари — девочка, а маленькому теперь лучше спать в одной спальне со мной. — поправится. — В одной постели.
Мама наклонит голову, поглядит на него и улыбнется. Пусть убийцы — или кем они еще себя назовут — посмеют сказать, что метили не в наследника престола, а в его незаконнорождённого брата. Кто же поверит в такую неумелую ложь?
Все повторяется в мире и еще Соломон горевал, что нет ничего нового под солнцем. Новое, однако, есть — но оно всегда удивительно и не всегда приятно. И когда за весной не приходит лето, нет радости в новизне. Но это случается редко, а человек со временем, с жизнью, с опытом научается слышать в ходе событий шаги знакомого, предузнавать прошлое, прежде, чем оно станет настоящим. Это милость Божья. Так птицы узнают, когда пора им лететь на юг.
Его Светлость не верит ни в повторение, ни в приметы. Господь, — щурится Его Светлость, — высказывается ясно и громко, у Него девственницы рожают, ослицы говорят и огненный столп встает от земли до неба, не заблудишься. Все, что Ему нужно, Он говорит внятно и по нескольку раз. Нечего прислушиваться к мышиным шорохам, трубу мы все равно не пропустим.
Говорили так и в доме Его Светлости, когда нынешний герцог еще был вторым сыном. Если он заметит, мы тоже не пропустим. Если даже он узнает, то не отважится на войну дом на дом. Разве он посмеет поднять руку на нашу кровь?..
Как они были беспечны! Но тогда и вправду братоубийство в правящем доме было в диковинку. Теперь же однажды случившееся уже не казалось чем-то невозможным. Господь не покарал короля-Живоглота в день казни мятежного семейства. Покарал в другой день и за другое преступление. Значит… возможно все?
Ему было тогда шестнадцать лет. Достаточно, чтобы запомнить. Более чем достаточно, чтобы умереть. Помогло несчастье. Той весной, вернее, той зимой, а она выдалась снежной, податные в Сен-Круа поленились расчистить как следует русло речки. Было не только снежно, но и холодно, внутри деревьев замерзал сок, они лопались и падали, в верховьях наросла запруда, потом первая оттепель наволокла туда камней. Ничего нового — ленятся одни, умирают другие и никогда нельзя сказать, что к добру, а что к худу. Когда вода прорвалась и хлынула вниз, они с отцом и людьми как раз ехали берегом. Отец погиб. Сам он лежал несколько месяцев и даже сейчас прихрамывает на погоду. Не было речи о том, чтобы звать его на встречи и переговоры, наверное, о нем даже призабыли за хлопотами заговора. И не вспомнили потом. Сам же он, видно, не показался Живоглоту опасным. Да и земли его после селя и наводнения вряд ли могли пленить чей-то жадный глаз.
Он уцелел, потому что о нем вспомнили лишь три года спустя, когда епископ Дьеппский осторожно собирал остатки мятежного дома — павшего дома, как говорили тогда многие. Он служил епископу, потом — Его Светлости, потом брату Его Светлости, очень нуждавшемуся в верной службе, и за два десятка лет стал привычным, подручным, удобным и надежным. Незаметным, как мебель, но достаточно проверенным, чтобы при нем епископ мог говорить, не стесняясь и не опасаясь предательства, а младший брат Его Светлости не смущался его присутствием при дядюшкиных нотациях.
Но он не забыл, как все начиналось. Не забыл беспечность заговорщиков, не забыл о том, что гром тогда грянул вовсе не с ясного неба. И теперь знал, как может выглядеть облако, несущее град.
О чем он думал, заставляя сына заключить этот брак… Он помнил. И не помнил. Остались слова и действия, все в сохранности, все под рукой — чувства ушли. Он помнил гнев — мальчишка со своей глупой женитьбой едва не навязал стране войну, которой Аурелия не могла себе позволить. Аурелии нужен был торговый союз, серебряная сельдь, золотая треска — они могут храниться годами, болван малолетний, погода сошла с ума, Господь разгневан на всех, нужен союз — и нужен брак, скрепить его. Генрих дал согласие, а его сын… как можно сказать другому монарху «оказывается мой сын женат» — особенно, если он — государь страны, где низкородных женщин до сих пор берут в побочные жены? Кто стерпит такое поношение?
Гнев, страх, ненависть к самовлюбленной молодой глупости, которая не в силах разобраться сама, не в силах делать, что говорят, а может только ломать, вставлять палки в колеса, добавлять к бесконечному королевскому грузу — все ушло. И сын ушел.
С ним, наверное, просто нужно было поговорить. Раньше.
Но он ушел и его полукровка за ним, а деду остался маленький Луи и эта… из снега и золота. Зимняя принцесса.
Генрих думал — будет слабаку хорошая жена. Знал бы он, какой хорошей женой она будет.
— Это дети моего сына, — в который раз повторяет он. — Им должно быть дано воспитание, подобающее их положению.
— Конечно. — соглашается невестка. — Я прослежу за тем, чтобы они его получили.
Король Генрих ждет неделю, ждет месяц. Непростое дело найти хороший дом, достойную семью подальше от двора. Король Генрих ждет полгода, и когда зовет невестку спросить, в чем заминка, она смотрит большими невыразительными глазами, смотрит как сушеная треска и соленая селедка, и с плавным реверансом — хороша, не будь уже стар и бесполезен в брачных делах, сам бы женился, — спрашивает:
— Ваше Величество, разве воспитание при моем дворе недостаточно хорошо для детей моего мужа?
Издевается, издевается, и знает, что вся ее треска и селедка, все золото ее отца, все военные союзы и армии ее братьев позволят ему только кричать, топать ногами, браниться… а это датскую дикарку нимало не волнует. У нее под носом хоть ромские хлопушки взрывай, бровью не поведет.
— Я полагаю, что ваш двор — не то место, где подобает воспитываться детям вашего мужа, рожденным вне брака.
Последнее, прости Господи, ложь. Дети рождены в браке — но уже поэтому все остальное правда. Не то место. Не подобает.
— Желает ли Ваше Величество сказать, что я, Карин, дочь Кристьерна, сына Кристьерна Летучего, сына Маргрит Трех Морей, дочери Хельги, сына… сына… — она отщелкивает имена как косточки при счете, — сына Сигурда Змеиного Глаза, Рагнара… Одина… могу волей или неволей причинить вред детям моего мужа?
— И почему все бабы такие дуры?! — стучит кулаком по столу король, а сам знает: не дура, ох, не дура. — Упрямая ослица, своевольная, непокорная, дерзкая дочь Евы, одна погибель от вашего племени роду человеческому! Что, что вы улыбаетесь?!
— Без нашего племени род человеческий и не начался бы, — сообщает принцесса.
— Прочь с глаз моих!
И она идет прочь. К детям.
Настоящее имя человека, которого нынче звали царским именем Хетум… еще бы этим варварам понимать, что оно царское, не скажешь, не повторишь четыре раза, не запомнят, повторишь — не запомнят все равно, лучше было Соломоном себя назвать, но от Соломона потребовали бы строительства дворцов и явления могучих духов, а Хетум мог обойтись вещами поскромнее, да, а настоящее имя его, вместе со священнической приставкой «Тер» затонуло где-то в Средиземном море, когда венецианская посудина унесла его из Айаса не задаром, но вовремя. Следующее имя он потерял уже в Венеции, но оно было маленьким, временным и не считалось. А со своим не таким уж новым, царским, именем он шел в обнимку по Орлеану за недогадливым и неразумным клиентом, и тень его была частью орлеанской тени, и шагов его не услышал бы даже вор. Хотя в Орлеане трудно прятаться — мало домов, мало людей, все на виду. Одно слово, что столица…
Маг Хетум, наследник Древних, потомок ангелов, Видящий и Знающий, не прятался — просто обернулся в темный плащ, надвинул шапку на самый нос и опустил подбородок в складки плаща, заколотого отполированной до золотого блеска латунной застежкой. Шапка как шапка, серебряное шитье некогда было хорошим, да попортилось, мех был знатный, да повытерся, и бахрома на плаще была новехонькая, но дешевая. Обычный наряд не слишком бедного, не слишком богатого человека. Таких прохожих на улицах Орлеана — шесть на дюжину, и пусть не у всех носы горбаты, а волосы вьются крупными кольцами, но мало ли купцов, ростовщиков, лекарей со всех уголков обитаемого мира в городе Орлеане? По правде говоря, куда меньше, чем в Константинополе, Киеве или Новгороде, но больше, чем в Лютеции.