И ведь я с этим вторым на длину клинка один раз чудом не сошелся… а если бы убил? А если бы он меня?
Чем его отец думал, когда имя сыну выбирал? Назвал бы Ахиллом, вышло бы в самый раз.
Ты стоишь — в камне, на камне, слушаешь доминиканца и думаешь: ложь. От первого и до последнего слова — ложь. Даже если все правда — все равно ложь. Потому что, если правда, значит, все было зря и даже хуже чем зря: во вред. Значит, они дрались, работали, стояли друг за друга — на погибель своим душам? Значит его мальчик погиб, чтобы город мог обречь себя аду? Значит все, кто на стенах, все, кто в городе… нужно было лечь и дать себя взять — как уличной шлюхе, хуже чем шлюхе, шлюха не обязана идти со всяким, нужно было лечь, потому что ромскому обжоре захотелось еще кусочек, а кто не отдаст — тот проклят?
— Ложь.
Ты говоришь тихо, скорее для себя, потому что нет сил терпеть. Для себя, для своей семьи, для подмастерьев. Их всех вокруг тебя словно бы и нет. Чужая тихая речь зачеркнула, сдула словно паутинку, и дела, и само существование. Налетел горячий ветер, опалил траву. Просто шевельнуть губами, просто проронить хоть слово — что воды плеснуть. Если корни целы, поднимется.
И еще раз, громче, в звенящую, кусачую тишину — черно-белый проповедник как раз договорил:
— Ложь.
— Половина правды, — откликается ему со ступеней собора знакомый чуть хрипловатый голос, легко накрывая площадь целиком. — Половина правды, мастер Джироламо, половина. Мы здесь все знаем вторую. Мы едим ее каждый день, мы дышим ею, мы живы, потому что она есть.
Ты согласен. Люди вокруг согласны.
— Но скажи мне, мастер, ты мне скажи — проживет эта вторая половина до середины лета? Про осень я тебя не спрошу.
Джироламо Креди, мастер-камнерез, смотрит на своего князя, которому поклялся, и клятву свою сдержит, чего бы это ни стоило, даже лживого унижения — смотрит и видит: нет, его не принудили советники. Его не запугали монахи. Он стоит, как праздничная свеча, в горящей золотым и алым одежде, и смотрит в лицо городу — и не отводит от города глаз.
И город смотрит на мастера, смотрит ему в лицо.
Джироламо ищет слова.
За себя и за родню, за своих друзей, и за соседей, и за подмастерьев, и за других мастеров, за их детей, за Маттео-водовоза и за милостью Господней уцелевшую безумную побирушку у собора.
Он был бы горд ответить «Пусть те, про кого говорил этот пес, уходят, а мы останемся!».
Он бы рад ответить «А мы будем стоять в обороне до Страшного Суда!».
Он не может.
— Вот и я так думаю, мастер Джироламо, — спокойно говорит Асторре Манфреди. — И я думаю, что это тоже правда.
«Досточтимый и любимый государь мой и отец, Господин Северный Ветер, с огромным удивлением сообщаю вам, что Фаэнца начала переговоры о сдаче, предложив Священному Трибуналу выступить в качестве посредника. Насколько я могу судить, Его Светлость чрезвычайно доволен как самим оборотом событий, так и выбором посредника. Если учитывать, что мера взаимной сердечности между Его Святейшеством Папой и достопочтенным орденом Святого Доминика в его непроповеднической ипостаси слишком часто достигает стадии открытой войны, как возможный будущий родич я могу только порадоваться тому, что знаменосец Церкви явно не участвует в этом конфликте».
Кортеж, сопровождающий носилки доминиканца, прирастает в числе вдвое — и среди него ярко сияет серебряный полированный силуэт, знакомый по всей осаде. Джанэванджелиста Манфреди, командующий крепостью. Надо понимать, еженедельные предложения сдачи, подкрепленные бомбардировкой и проповедью, возымели успех? Своевременно, ничего не скажешь — а, впрочем, этот город, даже будучи взят, только посторонним покажется славной победой. И то, победой, одержанной не без помощи Священного Трибунала, хотя это может быть даже полезным.
Торжества не было; даже облегчения еще не было — а, впрочем, это чувство не приходило к Чезаре никогда. Просто неправильных вещей делалось на одну меньше, но только на одну в слишком большом мире.
Почему они не сделали этого сразу? Почему? Допустим, сначала им казалось, что выстоят, отобьются. Пока не ушел Дженнаро, это было даже… возможно. На взгляд человека несведущего. Потом могли надеяться, что продержатся достаточно долго, чтобы нас отвлекли на что-то другое… Но весь апрель, весь этот невесть кем проклятый апрель все уже было ясно слепому. Сейчас этот серебряный подойдет, снимет шлем — и его можно будет спросить. И услышать какую-нибудь глупость про честь города и рода.
Серебряный как-то очень легко для всего этого веса соскочил на землю. И снял шлем.
Подросток. На полголовы выше, заметно шире в плечах — но подросток, лет четырнадцати или пятнадцати: гладкая кожа, как у младенца, румяные щеки, и непередаваемое выражение лица: смесь привычной уже сдержанности, кислой обиды от необходимости сдаваться и мальчишеского торжества «ну и что, что побили — зато как мы отбивались!».
«Поздравляю, — сказал особенно ядовитый сегодня Гай. — Воевать с женщинами тебе удается лучше».
За спиной у доблестного полководца Манфреди возник Джанпаоло Бальони — тоже на полголовы ниже и в плечах на треть уже, и на лице насмешливое сочувствие — «а уж я-то как удивился».
Удивился. И не сказал. Чтобы удовольствие себе не испортить. Перуджиец.
Чезаре смотрит на… вражеского командующего.
— Гай… — выдыхает он. Выдыхает вслух, а говорит про себя. Вот почему весь проклятый апрель. Вот почему. Эти двое, князь и полководец, они просто молоды. Они просто очень-очень молоды, они надеялись, что если они все сделают правильно — им все-таки удастся устоять. Они думали, что от них что-то зависит. Они просто… они просто дети Гай. Двое детей.
А городской совет, когда понял, что дела плохи, понимал уже, что эти двое — не Катарина Сфорца. Они слишком хорошо себя показали. Их слишком любят. Они уже слишком много умеют. Отец не рискнул бы оставить их в живых. И совет — а они же тоже клялись, все — не был готов отдать их на смерть. И потом, они стояли так долго и так хорошо, что им тоже могло показаться…
Гай кивает. Страшная ловушка — взаимная верность.
После всех подобающих выражений взаимного почтения, ответив согласием на пожелание святого отца побеседовать втроем с глазу на глаз, Чезаре услышит вторую причину. Две трети причины — ту треть, что у Джанэванджелиста, ту, что у отца Маурисио. Услышит о Пьетро по прозвищу Четыре Щегла, услышит о том, кто послал Пьетро в Фаэнцу.
Это даже не будет сюрпризом — еще в день прибытия отца Агостино, ныне покойного, вспоминался и Марсель, и Альфонсо Бисельи, опять же, какое совпадение, покойный. И владетель Камерино. Пока еще живой.
Когда святой отец заговорит о дополнительных условиях Асторре Манфреди, Чезаре удивится — и позволит себе высказать удивление вслух:
— А разве это не само собой разумеется?
— Во всяком случае, Его Светлости князю это не показалось самоочевидным, — пожимает плечами монах. — Я не думаю, что предам чье-либо доверие, если передам то, что он сказал, слово в слово. Его Светлость объяснил мне, что не станет просить для себя гарантий безопасности на более длительное время, поскольку не имеет намерения вводить окружающих в грех клятвопреступления.
Большой Джанни с интересом разглядывает стойку с оружием — в этой части беседы ничего нового для него нет.
— Я сделаю все, что в моих силах, чтобы Его Светлость князь Фаэнцы и его доблестный брат увидели то, чего желают. — Доблестный брат в это время продолжает любоваться оружием — не особо он и сомневался, что условие будет принято. — Послезавтра праздник, отчего бы не встретить его вместе? Мужество и стойкость защитников должны быть вознаграждены, а у нас давно не было столь храброго противника.
О том, что помимо храбрости и стойкости нужен еще и разум, мы поговорим потом.
«Мне показалось странным, что большую часть собравшихся так удивил возраст младшего Манфреди. До сего дня мне казалось, что наблюдавшееся нами сочетание разумного подхода, военного таланта и неожиданных ошибок можно объяснить только молодостью и отсутствием опыта. Впрочем, возможно, другие просто не задавались этим вопросом. Кстати, юноша был так щедр, что набросал мне схему изобретенного им шаблона для изготовления каменных ядер желанного калибра, а заодно и изложил одну идею, касательно грануляции пороха, которую он не имел времени испробовать, а я не хотел бы предавать бумаге».
— Он смотрел на меня, будто я Персей, а в мешке у меня — голова Горгоны, — пересказывает Джанни. — И сейчас я ее вытащу. Он даже, кажется, дышать перестал. А второй раз перестал, когда твои условия услышал. Он думал, что я за ним не слежу.
Если это и вправду так, Корво не первый, кто совершил эту ошибку.
Лошади идут почти рядом, только ехать, к сожалению, совсем недалеко. До лагеря за стенами.
— Он не просто не знал, сколько мне лет, он еще что-то из этого понял. И потом тоже. Но я не знаю, что.
Асторре пожимает плечами. То, что он может сказать брату, брат знает и сам — знает и с радостью согласится. Да, он мальчишка, авантюрист, мечтающий о военной славе и благосклонный ко всем, кто признает в нем достойного противника. Эта благосклонность ничуть не помешает Джанни улучить подходящий момент, приметить слабое место и ударить со всей силы — уважение уважением, а война войной. Но все же он очарован.
— Он тоже молодой, — говорит брат, — хотя старше нас. Зато я выше ростом.
Валяет дурака, дает время обдумать самое главное — то, что касается принятых условий и понимания. Перуджийский капитан, сопровождавший монаха и потом Джанни обратно, тоже успел обронить что-то такое… два-три слишком внимательных взгляда, пару слов «у нас общий враг» среди любезных заверений в уважении. Перуджиец Бальони. С начала весны новости в Фаэнцу доходили редко, но свадьба была зимой.