Если бы не нужно было никого убивать.
– Тогда я останусь с тобой.
У нее холодные руки, а губы дрожат, будто она готова заплакать. У нее больные глаза, и холод в груди, а Готфрид вовсе не эмпат, но чувствует его, как свой собственный, чувствует эту жадную ледяную пустоту.
И не может наполнить. Даже не может найти дно.
Он чувствует что Альма стоит на краю. Чувствует, что она все слабее сжимает его руки, и что когда она в следующий раз будет безумно хохотать, и когда в следующий раз ветер вокруг нее будет носить чужие искры, поднимать дирижабль, а может и наполнять чужие паруса – трещина наконец разойдется.
И у нее вовсе не будет дна.
– Давай сбежим, – почти неслышно прошептал он. – Я знаю, кто может ослабить блоки. Я… может, мы выберемся.
– Говорят, это пытка. Мы все равно не сможем не колдовать… – Ее пальцы у нее на плече вздрогнули и застыли.
– Я сделаю так, что ты никогда не будешь чувствовать этой боли.
– Сделай, чтобы я не чувствовала ее сейчас.
– Для этого надо уснуть. Если я буду внушать тебе сейчас – тебе будет плохо.
– Ты не сможешь снять боль от блоков.
– Для тебя – смогу. Эту боль я точно смогу снять.
– Значит, тебе будет больнее.
– Это неважно.
Альма молчала, и Готфрид знал, что она думает. Он не в первый раз предлагал ей побег, и каждый раз она честно думала об этом. Иногда Готфриду казалось, что он хотел бы знать, что она представляет, но сейчас он был рад, что не читает мысли.
Он бы не справился. Не выдержал бы.
Впрочем, он догадывался о ее мыслях. Чувствовал их, серые и лиловые, ворочающиеся в подсвеченной золотом черноте.
Она тоже думала о доме, свете и ветре. Думала, что жизнь в вечном бегстве и вечной боли – невысокая цена.
В черноте становилось все больше золота.
Может, никто никогда не придет за ними, не приставит к затылку ледяное дуло, в котором прячется такая же голодная темнота как та, что живет в груди.
А может, их найдут. И убьют. На месте, или привезут в Соллоухайм, в столицу. Будут пытать, а потом повесят на главной площади, но все закончится в тот момент, когда распахнется провал на эшафоте. Или раньше – если они успеют покончить с собой.
И это тоже не высокая, вовсе не высокая цена.
Золото надежды мутит серость нежности. Готфрид не знал, что думает о нем Альма, но знал, что думает о ней. Что она из тех, кто не ломается и не гнется, а взрывается осколками, как каленое стекло, на прощание ранив всех, кто будет стоять рядом.
Об этом, и еще о том, что он не знает, что делать, когда потеряет ее. А он потеряет – Альма умрет раньше, он точно это знал. Чародейки жили меньше. Быстрее сходили с ума, сдаваясь лиловым вспышкам.
И когда Альма умрет, не останется ничего. Он может обмануть кого угодно, но не может обмануть себя.
В тот момент, когда Альма умрет, он тоже узнает, что бывает, когда сдаешься чародейскому безумию. Потому что остальное разлом уже поглотил.
Готфрид почти не помнил родителей, только что его отец был военным и что это он научил слову «долг». Из-за него Готфрид тогда пришел в Регистрационный Центр. Из-за него столько лет убеждал себя в том, что он патриот, а душа все же бессмертна.
Что осталось?
Альма. Вера. И почти погасшее золото надежды.
Он смотрел, как золото гаснет в серости, и как в серости все чаще сверкают лиловые и серебряные вспышки.
Разлом звал. Набухшая чужой кровью чародейская суть протестовала, душила, забивала глаза и горло.
Она не хотела мира.
Поэтому немногие сбегали – прежде всего цепь для любого чародея – сам чародей.
– Альма…
– Не могу, – всхлипнула она. – Не могу я! Заставил бы меня, ты же можешь, почему ты меня не заставишь!
Он молчал. Не нужно было ничего говорить – губы у нее стали горячими, а руки нежными, и пальцы перестали дрожать. И одеяло уже не нужно было, чтобы согреться, и тесная палатка больше не мешала.
– Я люби-и-ить тебя буду… – шептала Альма. – Вечно. В зеркале. В зер-ка-ле…
И трещина подернулась серым пеплом.
Той ночью Готфриду удалось поверить, что все будет хорошо. Внушить это Альме, когда она наконец уснула, и он смог, положив пальцы ей на виски, скармливать трещине сны, в которых не было войн, пожаров и чародейского проклятья.
Дорогие воспоминания. Самые дорогие, ярко горящие безо всяких очков.
Кадр 5. Ветер стихает. Дубль 1 – единственный. Удаленная запись
Красное на сером становится черным. Блестит, распускается, словно ширится трещина, обнажая черную изломанную душу.
Ветер стихает – Альма зажимает горло ладонью. Воротник рассечен, из-под пальцев течет частая чернота.
А глаза у нее все еще усталые. Но вокруг нее сгущается золотое сияние – надежда.
Она надеется, что все закончится.
"У нас осталось несколько секунд".
Кадр 7. Обмани меня. Дубль 1 – единственный. Удаленная запись
Его наконец-то пустили в госпиталь. Альма не может говорить, горло закрыто противовоспалительной и противоотечной повязкой, но Готфрид видит, как собирается нежность в темные, густые облака, когда она его видит. Как сквозь нее все чаще просвечивает желтая обреченная тоска.
Это все, что она может ему сказать.
Но он словно слышит все, что она не сказала.
«Обмани меня» – и он обманывает. Внушает, что нет никакой боли, говорит, что все будет хорошо. Что ей дали увольнение. Что ему тоже дали увольнение. Вслух говорит, что они смогут сбежать, что он обо всем договорился, что нашел человека, который совсем снимет блоки, и что если они не смогут жить без крови – поедут на Альбион, где повсюду туман и все ходят в масках, и никто не узнает их лиц. И станут убивать людей, и никто их не найдет. Он захлебывается этой ложью и не беспокоится, что кто-то может услышать.
Утешительницам в Колыбелях Спящего позволено говорить все, чтобы облегчить страдания умирающего. Ему никто не откажет в праве лгать.
Не посмеет.
В серой нежности расплывается багровая обреченность.
«Вечно».
«В зер-ка-ле».
Дирижабли поднимутся над ущельем уже завтра.
В зер-ка-ле.
Кадр 104. Дубль 1
– Как умер господин Вижевский?
– Сгорел, – ответила Берта. – В доме случился пожар, и мы не успели…
Готфрид не смотрел на Берту. Он сидел с закрытыми глазами и думал об Иде. Ее черном, сочащемся безумием разломе, о боли, которая облаком тянется за этой женщиной, и мертвых голубых глазах.
Думал, что разлом Берты словно сшит стальными нитями – он впервые видел такое колдовство. Эта женщина действительно умела лечить. Но не могла вылечить Иду, потому что ее муж сгорел заживо, запертый в комнате с решетками на окнах, решетками, которые он сам и поставил.
Не могла вылечить его, Готфрида, потому что Альма сгорела заживо в одном из дирижаблей, который сама подняла в воздух.
Астор Вижевский наверняка любил этот дом. Это чувствовалось в его следах, которые Готфрид находил там, куда другие не умели смотреть – в отголосках снов, тоске птичьего взгляда и мелодии гардарского балета.
Альма любила свои дирижабли. Наверняка у того, в котором она сгорела, даже было какое-нибудь глупое имя. «Малыш», а может, «Толстяк».
У Иды Вижевской были мертвые глаза и бесконечная усталость в морщинках вокруг мертвых глаз.
Ида Вижевская посмотрела на него из зеркала. Его лицо, лицо Альмы, лицо Бога, который может быть только прекрасен, у которого есть женская, материнская ипостась.
Готфрид не знал, что происходит в доме – он все еще с трудом колдовал, видел мир размытым, и ему все труднее давались серьезные чары.
Но одно он знал точно – чтобы ни происходило в доме, Ида Вижевская останется жить.
Глава 23Двенадцать медных гвоздей
– Знаешь, Штефан, далеко-далеко за горами есть огромное поле, такое, его мать, огромное, что можно скакать по нему неделю. И в самом центре этого поля вырыта огромная яма…
– Не надо, я понял…
– Она такая огромная, что обходить ее пришлось бы два дня…
– Хезер, ради всего святого, я все понимаю!
– И такая глубокая, что если в нее прыгнуть – будешь лететь три дня. И в эту яму двадцать лет ходили срать все кони, все люди и все собаки со всех таборов … – Хезер говорила, и каждое слово впечатывала в ладонь и растирала указательным пальцем, словно мошку.
Штефан глубоко вздохнул и остановился. Хезер редко вспоминала занудные ругательства Идущих, но если вспоминала – проще было дослушать. Обычно это значило, что она действительно в бешенстве. По крайней мере на этот раз в качестве метафоры была избрана не лошадь, которую имели кони, люди и собаки со всех таборов.
– … на самом дне этой ямы, Штефан, я видела этот дом, эту змею и эти правила, а под всем этим я видела твои советы!
– Ладно, а как ты хочешь?
Он быстро оглянулся. В коридоре было тихо, но это не значило, что их не слушают. Змея он не видел, но стоило отвернуться, как за спиной раздавался монотонный шорох.
Штефан сжал запястье Хезер и потянул ее к спальне, жестом попросив помолчать. Но закрыв дверь, проверив ставни и замки, Штефан понял: чувство, что за ними следят, никуда не делось.
Он прижался спиной к двери, словно пытаясь ее удержать, и мрачно посмотрел на Хезер.
– Ты слышал – Готфрид за нее. Ты видел – у Готфрида еще и совесть, горы золотые и прочее дерьмо. Он же нас с тобой и прирежет, заберет проклятые очки, и они с Идой будут по очереди дрочить себе голову – Ида станет прием смотреть, а Готфрид – как мужика то