Может быть. Но ему нравилась змея.
Его память была неверной, ускользающей. Он каждый раз забывал мужчину, который его не боялся, и его подругу, которая любила крыс и маленьких птичек.
И был рад, потому что каждый раз ему было приятно обнаруживать, что они его не боятся. Видят и не боятся. Ему нравилось бывать рядом с ними, потому что мужчина, который его не боялся, и женщина, которая его пожалела, любили друг друга, и любовь их была как каминное тепло.
И Ида почти всегда была рядом. Но рядом с Идой ему больше не было спокойно – ему было горько, и каждый день он радовался, что его память так неверно служит ему. Он не хотел горечи, он был почти счастлив в своем коридоре и в черном змеином теле. Горечи… было довольно.
Но все же горечь отравляла его, год за годом. Ида приезжала – такая больная, изможденная. С хрупкими плечами, синими венами на белых руках – ее горе всегда было с ней, не отпускало. Терпкая вина, замороженное сердце. Совсем не то, чего он желал для нее. Она ведь была совсем молодой, когда он попал в этот коридор. И он знал, всегда знал, что она не любит его так, как он любил ее. В ее душе было тепло. Уважение, благодарность, сострадание, которое раньше он, пожалуй, принял бы за унижающую жалость. Но теперь-то он ясно видел весь ровный, согревающий свет ее чувств, и не мог понять, зачем они превратились в яд, которым она себя отравляла.
Но потом память снова ускользала. И он снова мог брести по коридору, касаться запертых дверей, слушать прибой далеких голосов и чувствовать себя почти что. Почти счастливым.
Ида.
И второй мужчина – с таким злым изломом в груди, с жадной трещиной, перечеркивающей ребра. Прикрывал излом белым шелком, и тоже страдал. Тоже отравлял себя ядом вины, тоски и горечи – а еще любовью.
Мужчина с изломом под белым шелком любил Иду. Ему тоже было больно на нее смотреть. Он любил еще другую женщину, перед которой был виноват.
И он тоже любил Иду и другую женщину, перед которой был виноват – ту, молодую Иду, не отравленную горечью.
И их любовь – четыре их любви звенели в такт.
Только вот мужчина с изломом не умел слушать шепот теней. Он отмахивался от вопросов, смотрел мимо него.
Большее, чего он добился от мужчины с изломом – любопытство. О, он был любопытнее кота, и почти так же равнодушен.
Как все кошки в доме.
Но ему все равно нравились кошки, хотя иногда он их ел. У его змеиного тела были свои желания, и он не хотел с ними бороться. Он больше ни с чем не хотел бороться.
Но теперь ему приходилось, потому что мужчина с изломом любил Иду, а Ида, кажется, была готова полюбить его.
Если бы только не корка горького яда на ее сердце.
Если бы только она могла его отпустить.
И ему приходилось напрягать зыбкую память. Кажется, беда в том, что в левом флигеле. Кажется, чтобы найти то, в чем беда… да в чем же… нужна железная лестница. Нужно спуститься. В фотолабораторию, да, в фотолабораторию, по железной лестнице, и тогда… тогда можно найти…
Отпустить.
Разбить ледяную корку.
Ида сможет любить человека с изломом, а под изломом, под злой чародейской сутью, все-таки светлая душа – он видит этого человека насквозь. Он будет беречь Иду и она больше не будет возвращаться в усадьбу измученной и больной. Больше не будет отравлять себя виной, лежа в огромной ледяной кровати, а если она немного поторопится – у нее будут живые дети. И мертвые перестанут к ней приходить.
Лучше всего его слышал мужчина, который был всем недоволен.
Только вот он никак не хотел…
– Когда за порог шагнешь – сожми все печали в ладонях. Брось перед собой, перешагни – ибо следы скорбей делают нас людьми, но скорби… уже не нужны, – раздался позади голос человека с изломом. – Половину радостей сожми в горсти и возьми с собой, и пусть они освещают тебе путь. Половину брось за спину – и в твоем счастье утешение обретут те, кто любил тебя.
Он закрыл глаза.
Человек, который слышал его, сделал все правильно. Маленькая женщина, которая пожалела его, сделала все правильно.
И теперь человек с изломом под шелком.
Человек с черным, жадным изломом.
Сделает все правильно.
Отпустит его.
Коридор начинал меркнуть. Нет, для него не будет проемов в темноте, он не хочет проемов – забвенья, забвенья, вечной пустоты, оборвавшегося Сна, и да будет следующий Сон счастливее, чем прежний – вот чего он хочет, чего страстно жаждет.
Он закрыл глаза и коридор погас. Когда он открыл глаза – над ним был только белый потолок. Кто-то вытаскивал трубки из его рук. Голос продолжал:
– Переступая порог – не оглядывайся, ибо Утру незачем помнить о Ночи…
Голос удалялся и гас.
Только совсем рядом билось темное, злое, когда-то мучительно ненавистное – чародейское безумие, черная плесень, грызущая излом.
Человек говорил взять с собой половину радостей, чтобы освещали путь. Человек ошибался, потому что Сон обрывается бесследно, а потом начинается другой. Он верил в это.
А значит, ему можно взять с собой в пустоту не только радость, которой будет нечего освещать.
В конце концов, он подобен Спящему. В эту секунду ему можно было все.
И когда человек с изломом потянулся к последней трубке, он приподнял руку – а может, ему только показалось.
И к кончикам пальцев прилипла черная плесень чародейского безумия, а заодно – стеклянная крошка боли потери, которая столько лет делала таким мучительным каждый удар сердца.
Иде нужно не отравленное сердце.
– И пока это верно – Утро бессмертно.
И потолок погас. Растаял, а с ним – застоявшаяся горечь, вина, боль и проклятое безумие.
Пусть их Утро и правда будет.
Бессмертно.
Сцена после титров. Те, кого мы отпускаем
Штефану Надоши нравилось быть богатым.
Ему нравилось носить дорогую одежду. Нравилось, что одежда, сшитая на заказ сидит идеально и нет ни одной лишней нитки, ни одного лишнего шва.
Нравилось, как смотрели на Хезер люди на улицах и в салонах – она не изменила своим привычкам и не собиралась соблюдать приличия. Никто раньше не видел Идущую в бриллиантовых украшениях.
Видит Спящий, Штефан никогда не хотел быть аристократом, но как же ему нравилось быть нуворишем! После долгих лет на грани бедности. Приютской формы, работы за восторг публики и едва оплаченные счета, авантюр вроде «поедем в глухую усадьбу посреди леса, вдруг там не будет монстров».
После всего этого Штефан упивался своим положением и заискивающим презрением, с которым на него смотрели. Он заказал себе экипаж по собственному чертежу – самые удобные сидения были на месте извозчика. Он водил экипаж сам, хотя бы ради того, чтобы видеть, как прохожие таращатся ему вслед.
Даже во Флер где властвовали такие свободные нравы, люди удивлялись богато одетому мужчине, который носил поверх сюртука накинутый на одно плечо короткий плащ, подбитый соболиным мехом.
Богато одетому мужчине, который сам водил экипаж.
Богато одетому мужчине, рядом с которым сидела также богато одетая Идущая в диких, безвкусных золотых украшениях.
Им с Хезер так нравилась эта игра. Они играли так самозабвенно, что сами верили в нее, и это было упоительно.
Во Флер они приехали две недели назад. Провинция Вирлью была совершенно очаровательна – очередной игрушечный городок у подножия горы, где было много, даже слишком много цветов, а зимой почти не выпадал снег.
Готфрид последний раз писал им месяц назад. Писал, что летом Соболиная усадьба совершенно прекрасна, и что в саду Берты цветут вишни и яблони. Берта наконец-то смогла снять с него блоки, да, они с Идой приедут в гости – осенью. Нужно погреться перед долгой зимой. Нет, ненадолго, он не хочет никому попадаться на глаза, но он вполне доволен. Он ведь его и искал, одинокий дом, где всегда горит иллюзорный свет.
В прошлый раз они встречались в клинике на Альбионе, где Берте ставили протез. Хезер всегда нравилось на Альбионе, там в каждой помойной куче по сотне крыс, а недостатка в помойных кучах улицы Альбиона точно не знают. Берте Альбион не нравился, как раз из-за помойных куч, но Штефану даже удалось уговорить ее сходить в театр перед отъездом.
Штефан и Хезер не покупали себе дом ни в одной стране. Снимали особняки и понравившиеся квартиры, верные бродяжнической натуре.
Штефан спонсировал несколько антреприз. Штефан купил на Альбионе театр ужасов, как когда-то хотел, но заезжал туда редко.
Но было кое-что, чего Штефан так и не смог сделать.
Томас оставил ему несколько книг с чертежами и описанием фокусов. Штефан пытался разобраться сам, но быстро понял, что артист из него всегда был паршивый, и что иллюзии в любом их проявлении – последнее, чем он хочет заниматься.
Но он так и не смог передать кому-то чертежи. Не смог съездить в Орноу-На-Холме, чтобы убедиться, что Томас действительно умер.
Он не возвращался к этой мысли с тех пор, как получил в наследство его книги и неотправленные письма.
Штефан признался в этом только Хезер. Только она могла понять, почему.
Штефан боялся. Не признаться себе, нет, на это ему бы достало сил.
Но каждый раз при мысли, что придется бороться с болью потери, принимать ее – он представлял, что Томас будет лежать в каком-нибудь подвале, беспомощный и изуродованный. Будет видеть себя в каком-нибудь проклятом коридоре и ждать пока он, Штефан, его освободит.
Отпустит.
И Штефан представлял, что в Орноу-На-Холме всегда цветет вереск, а Томас просто занят новыми чертежами. Он снова учит Тесс ходить, как Ида учила Берту, и когда он смотрит на мать, в его живых синих глазах горит то же чувство, что невозможно зажглось в мертвых голубых глазах Иды.
Томас занят, и незачем ему мешать.
А они с Хезер очень счастливы в очередном игрушечном городке, эпатируя его жителей экипажем и крысами.
Он запатентовал очки. Та пластина, которую использовал в обряде Готфрид, разлетелась в пыль, показав последнее мгновение жизни Астора Вижевского.