— Вы — злостные браконьеры! Вы брали рыбу способом фашистским, нет — хуже! До такого даже фашисты не додумывались.
— Ты нас за руку схватил?
М-да, а ведь этот крикливый шоферюга прав.
— Схватил!
— Доказать сможешь?
— В том-то и дело, что не смогу, — с сожалением произнес Балакирев.
— Э-эх, красноголовый, красноголовый, — вдруг проговорил водитель с неожиданной жалостью, сплюнул в окно, — обидно мне за тебя.
— Не боишься, что я тебя где-нибудь на дороге прижму и за все рассчитаюсь: за хамство, за «ты», за ложь?
— Не прижмешь. Во-первых, ты не гаишник, а во-вторых, где, в какой тайге ты меня сыщешь? Поди сыщи! Я ведь по асфальту не езжу. Моя дорога там, где кончается асфальт.
Говорить с этими людьми, как разумел Балакирев, — слова впустую тратить.
— Ладно, — Балакирев посмотрел на заляпанный грязью, специально заляпанный, совсем неразличимый номер машины. Грязь надо сбивать сапогом, чтоб разобрать цифры, начнешь сбивать — этот веселый шоферюга даст по газам, собьет его с ног, а до дому отсюда добираться ой как далеко: все кишки на кустах останутся, пока доползешь. — Ладно, — повторил Балакирев, соображая. Поймал откровенную издевательскую улыбку водителя, снова произнес бесцветно: — Ладно!
Нет, не надо повторять ему это слово раз за разом. Повторять — лишь собственную уязвимость и беспомощность подчеркивать. Доказать он ничего не может — в груди было тесно, влажно, сердце подбито шевельнулось — шевельнулось и умолкло, словно бы его опять не стало совсем, Балакирев поморщился: аритмия.
Бойко светило закатное солнце, в беззвучных струях его все сделалось прозрачным, зыбким — сопки, вода, шеломанник, камни и эти вот страшные, бензином попахивающие, вооруженные современной техникой люди. Мир ведь такой добрый, такой неохватный, жить бы в нем, да жить, теплу радоваться, сиреневому свету, тому, что комарья хоть и много, но не так много — дышать можно, могло быть в несколько раз больше, — и вдруг? Откуда вы, ребята? Какая мама вас родила? Зачем выкормила?
Шофер издевался над капитаном, моряк с печки бряк, командовавший в кузове посмеивался, праздный пассажир командирского вида, сидевший в кабине, молчал. Он словно бы из другого теста был слеплен, прискакал сюда на летающей тарелке и определил для себя дальнейший путь в кабине этого грузовика.
— Ладно, мы еще повстречаемся, — проговорил Балакирев севшим голосом, отступил. До чего ж паскудно он себя ощущал — ну ровно бы руки ему скрутили проволокой и давай на глазах его издеваться над Клавдией Федоровной и над детишками, которым она преподавала школьные начала. Отчего всегда так — сильные измываются над слабыми, слабые скулят, прося защиты? А он защитить слабых не может, бьется, старается зубами перекусить проволоку, содрать ее с рук, мясо счищает до костей, а стянуть скрутку не в силах — и больно ему, слезно, плохо, сердце вот-вот развалится, надо что-то делать, а сделать ничего не может: связан!
И здесь связан. Точнее, повязан. Законом, правами. Гуманностью нашей, которая против нас и оборачивается. В лучшем случае его сообщение примут к сведению, и все.
— Повстречаемся, ваше благородие, — шофер расцветился торжествующей улыбкой — наверное, самой лучшей улыбкой из того набора, что имел.
«Ваше благородие», — машинально, как само собою разумеющееся отметил Балакирев. Ему было муторно, словно он действительно не сумел защитить близкого человека: человек этот ему все отдал, последнюю шубейку в мороз — на, мол, пусть тебе будет тепло, друг, а я обойдусь, сам в рубахе звенеть костями остался, — он верил Балакиреву, но Балакирев на деле оказался не тем, кому можно верить, вот ведь как. Пятился Балакирев в кусты, пятками сапог нащупывал твердые куртины, давил их, чтобы не споткнуться, и цедил сквозь сведенные в одну фанерно-твердую линию губы:
— Ладно, мы еще повидаемся… Мы еще повидаемся! Ладно!
Как сквозь сон слышал смешок водителя, далекие, ровно бы и неземные голоса, угрюмое бормотание мотора.
Он все-таки нашел и вызвал к себе «рыбаков» — и водителя, которому все было нипочем, свое он отсидел и еще готов был отсидеть столько же — тюрьмы он не боялся, и «верхового», обрезавшего ножом веревочный канат, — рабочего геологической партии, человека, временно взятого на работу, «соболятника», как на Камчатке зовут бичей, — ему, как и бывшему зэку, тоже не с чем было расставаться, и молчаливого красивого седока, свалившегося в кабину ЗИЛа прямо с летающей тарелки. Этот действительно оказался в кабине случайно, к геологам не имел никакого отношения. Балакирев, который больше нажимал на водителя и «верхового», пропустил «тарелянина» мимо себя: тот тихо и незаметно соскользнул в сторону, выпал, ровно карта, вывалившаяся из карточного домика, и исчез. Балакирев эту карту не запомнил, не главная она была, не козырь и не масть — проходная!
Снегирев еще раз помял крепкой ладонью лысину, снимая остатки влаги.
— Парит что-то! Дождь — и парит, пхих! Похоже, конец света. Значит, Петрович, ты помнишь тех рыбачков?
— Ну!
— Может, стул предложишь?
Лишнего стула в бедной неуютной комнатке Балакирева, украшенной двумя милицейскими плакатами, не было, поэтому капитан поднялся, подал свой стул Снегиреву. Тот словно бы и не заметил, что уполномоченный вытащил стул из-под себя, сел.
— Я даже фамилии этих мародеров помню, — сказал Балакирев. — Пудоваткин и Малофеев. Пудоваткин за рулем сидел, а Малофеев руководил кузовом. Ножичком по концу, между прочим, он секанул. Вещественное доказательство убрал.
— Надо было б тебе, Петрович, еще тогда обратить на эту компанию особое внимание и заякорить их.
— Заякорить? Каким же, извини за любопытство, образом?
— Тебе видней. У тебя ж власть, сила, за твоей спиной все государство. На крюк надо брать по-милицейски крепко.
— Посидел бы ты на моем месте, узнал бы, что у меня за права и что за обязанности…
— Я сижу на своем месте, ты на своем, у каждого из нас — свое. Не моги передоверять собственное дело другим. Зачем передоверяешь?
— Просто ты бы узнал, что обязанностей у меня в несколько раз больше, чем прав. Я ничего не могу сделать, коли мои шаги не совмещаются с кодексом.
— Значит, если пьяный подонок забаррикадируется и начнет хлестать из ружья по гражданам, ты не сможешь подстрелить его?
— Смогу, — угрюмо проговорил Балакирев, — это я смогу. Только не о том мы талдычим.
— Помнишь, сколько людей в той машине было?
— Ты-то откуда знаешь, сколько их там было?
— Я все знаю.
— Трое.
— А ты назвал две фамилии. Вот убитый — третий-то и есть, — Снегирев взял со стола карточку, постучал по ней ногтем, целя так, чтобы удары ногтя приходились на лицо, в центр — по носу и глазам, словно бы хотел за что-то наказать убитого. — Он. Красивый был парень!
Балакирев поежился — ему не нравился снегиревский тон. Но все это слюни, извините, эмоции, на которые не надо обращать внимания, и тон Снегирева, и слова его, и то, что к нему Балакирев не всегда ровно относился, — дело второе, третье, пятое, а вот то, что Снегирев искренне хочет подсобить следствию, милиции — это хорошо, это дело главное. Балакирев благодарно смежил глаза, протянулся рукой к снегиревской руке:
— Спасибо тебе! — Взял фотографию в руки, отодвинул снимок от себя, Балакирев словно бы поместил его в пространство и напряг память: тот это человек или не тот? Да или нет?
Форсистое и замкнутое было лицо у красивого попутчика, оказавшегося в кабине браконьерского грузовика, отстраненное от всего мирского, возвышенное, почти ни на что не реагирующее. А что за человек, как он забрел на Камчатку, кто его закинул сюда? Не захотел тогда узнать об этом Балакирев, не захотел отклоняться от главного, отпустил с миром: иди, чужак! Чужак улыбнулся тихо, обнажил красивые ровные зубы и исчез. Вроде бы его лицо на фотографии и вроде бы не его.
Тот человек был загадочный, и этой своей загадочностью сумел удержать Балакирева на расстоянии, неземной, с девчоночьими глазами и длинными ресницами — зависть для всякой женщины, а вместе с завистью — погибель: баб, наверное, покойник перебрал в своей жизни уйму, а этот — выполосканный, с синеватой мертвой кожей, с ссадиной на лбу, разбухший от того, что нахватался под самую завязку воды и грязи, некрасивый, как вообще бывает некрасив всякий покойник. Он или не он?
В комнате было тихо, лишь только мерный хряск дождя залетал в форточку, вызывал невольную зевоту.
— Похоже, он, — наконец произнес Балакирев, приблизил снимок к себе, отдалил, приблизил, отдалил. — Он! — наконец решительно произнес участковый и поднял глаза на Снегирева. — Вопрос на засыпку: откуда знаешь, что этот человек был у меня? — капитан приподнял фотокарточку.
— Я ж тебе сказал, Петрович, что все знаю, а ты мне не веришь, — Снегирев сощурил сочные кофейные глаза, поймал ими серый отсвет окна, растворил в глуби зрачков и усмехнулся. — Жаль, что не веришь. Человек слаб, хотя и умен — одно не должно исключать другого, а он исключает — верит не тому, что доказуемо, а тому, что удобно, что больше подходит под рисунок, который он сам для себя создал, — механик Снегирев был умным. Когда надо, способен был и пофилософствовать, и слово неожиданное, форсистое, как лик того незнакомца, бросить, и впечатление произвести — интересный человек механик Снегирев. Щуря кофейные глаза, он постучал пальцем по балакиревской «геометрии»: — Вот под это лучше подгоняй своего подопечного — пользы больше будет, ваше благородие!
«Ваше благородие!» — привычно отметил Балакирев и медленно выпрямился. Кости захрустели. Именно так, «вашим благородием» его проводил водитель браконьерского грузовика Пудоваткин. Нет ли тут какой-нибудь связи, ниточки гнилой, непрочного узелка?
— Еще раз спасибо, — сказал Балакирев.
— Впрочем, не надо подгонять, надо сомневаться. Любая вера построена на сомнении. Вот ты сомневаешься во мне, Петрович?
— С чего ты взял? Нет, не сомневаюсь.