Мистер Агинальдо, я умираю – и я этому рад. Представляю, как вы стоите у большого окна многоэтажки, возвышающейся над пеленой смога, смотрите вниз на Манилу, проплывающую за окном как сон в дыму и копоти; вы, несомненно, заматерели, обзавелись вторым подбородком, отрастили брюшко, стали человеком, которого я не знаю и который, возможно, не вспомнит, кто я такой.
Но я пишу вам, потому что вы единственный, кто может передать для меня послание тому Эдди Агинальдо, что жил восемнадцать лет назад, молодому майору, который боролся с хуками, ухлёстывал за богатенькими юными метисками, играл Генри Хиггинса в «Моей прекрасной леди» – помните? – и был главной звездой этого спектакля. Кому-то ещё кроме него мне и сказать-то нечего. Не о чем мне сообщать живущим в нынешнюю эпоху, наследникам нашей лжи. Так вот, я пишу Эдди Агинальдо. Добросердечному Эдди Агинальдо, который не пожалел времени и отважился послать мне предупреждение об опасности, в которую я уже нырнул с головой в Каокуене во Вьетнаме, в эту растворяющую душу кислоту, в которой утопили сами себя ребята вроде меня, пока учтиво прикрывали рты носовыми платками и жаловались на ДДТ и гербициды, в то время как наши души вываривались кое в чём гораздо более ядовитом, чем яд.
Надеюсь, вы удивитесь, узнав, что с 73 по 81 годы я жил в Себу. С тех пор я нигде не бывал надолго до тех пор, пока всего несколько месяцев назад меня не арестовали в долине Белум, на малазийской стороне границы с Таиландом. А вы уж мне поверьте, это не та сторона, с которой вам захочется подвергаться аресту.
В настоящее время я сижу в тюрьме Пуду в Куала-Лумпуре. Если в следующие несколько месяцев вас каким-нибудь ветром вдруг возьмёт да и занесёт в эти края, можете заглянуть и передать привет. Было бы неплохо увидеть знакомое лицо. Вы уже, наверно, поняли, что над моей жизнью сгустилась туча, да и сама эта жизнь постепенно близится к концу. Неловко получилось. Впрочем, может, так и должно было получиться. Лично я не чувствую какой-либо особой неловкости.
Искренне ваш,
Шкип
(Уильям Френч Бене)
Он снова перевёл взгляд на первое письмо:
…А зовут меня «Шкип». Конкретно ты называл меня именно Шкипом. Не припоминаешь ли ты меня часом? Если коротко, я больше не тот человек, которым был тогда, и на этом лучше поставить точку. Но всё же – помнишь ли ты меня?
То письмо был адресовано Эдуардо Агинальдо – Филиппинские острова, провинция Рисаль, г. Макати, Форбс-парк. Ни номера дома, ни названия улицы, но оно всё-таки дошло. Да и звали его не Эдуардо. Его звали Эдвард. «Эдуардо» Шкип называл его в качестве приятельской подколки. Над собой Шкип тоже, бывало, подшучивал. Может быть, под латинским влиянием, испытанным на этих островах, поименованных в честь короля Испании, он отпустил дурацкие усики, и Эдди окрестил его за это Зорро. Конечно же, он помнил этого молодого американца с короткой стрижкой и усами!
Он стоял у окна кабинета и смотрел на бассейн, на купальню, на акацию, что роняла кружащиеся цветы на лужайку, и задавался вопросом, не остались ли его самые счастливые деньки где-то в подростковом возрасте, когда он наведывался сюда, в Манилу, на отдых из Военного института в Багио, и прожигал жизнь в большом городе, не связывая себя никакими ограничениями, или на середине третьего десятка, во времена тех патрулей в джунглях со Шкипом Сэндсом, человеком из ЦРУ.
Из его окна открывался вид на не слишком-то капитальные на вид многоэтажки, окутанные, как представлялось Шкипу, дымом и копотью. Когда-то окна заведений с лучшими видами выходили на равнины, поросшие высокой и жёсткой слоновой травой, на грунтовые дороги, широкие пространства с несколькими высотными зданиями. С расстояния в две мили был виден театр имени Рисаля. Всю свою жизнь Эдди прожил в Форбс-парке. Однажды на краю горящего поля нашёл дохлую собаку с новорожденными щенками, приникшими к её соскам, отнёс крошечных зверёнышей домой и попытался выкормить их из пипетки. Вот каким он был когда-то.
Недавно ему пришла в голову идея злобного пасквиля по мотивам «Моей прекрасной леди» – одноактной пьески «Брачная ночь Элизы Дулитл и Генри Хиггинса» с непристойными текстами на знакомые мелодии из этого мюзикла вроде «На улице, где ты живёшь» и «Я привык к её лицу».
Загвоздка заключалась в том, что в здешней культурной среде поставить такой спектакль было бы невозможно, как невозможна была здесь и сама Элиза Дулитл (в том виде, в котором он представлял её для этого действа). Всё по тем же причинам: из-за конформизма, из-за напускной стыдливости, из-за женского малодушия. Он чувствовал себя родившимся не ко времени. Оставалось только стоять в сторонке и высмеивать собственную социальную прослойку, учёных подражателей англо-американскому образу жизни: свою жену, её отца, добропорядочного сенатора, всех этих людей – невесомую пену аристократии, пузырящуюся на поверхности болота.
А заодно и всех остальных, всех своих собратьев-филиппинцев: скопище суеверных маньяков, искателей чудес, статуепоклонников, сочащихся стигматами, исступлённых самобичевателей, что бегают на Страстную пятницу из провинции в провинцию, покрытые кровавыми, собственноручно нанесёнными ранами, тогда как как другие выходят, чтобы поколотить их палками или остудить язвы водой из старых жестянок из-под супа, а также того человека из провинции Котабато, который ежегодно распинал сам себя в церкви на глазах у рыдающих соседей.
Шкипа Сэндса ждёт петля. Меня тоже.
Почему бы, чёрт возьми, и нет?
Он думает, что я хороший парень и несчастный человек.
Подходя к ступеням старого здания Высокого суда Куала-Лумпура в день вынесения приговора, Джимми Шторм поднял взгляд на уровень второго этажа и увидел несколько женщин в ярких платьях – вероятно, секретарш: они устроили пикник на балконе и обедали, установив плошки риса прямо на колени. Кладя пищу в рот, женщины подносили плошки почти вплотную к лицам, но при этом не переставали смеяться и болтать на своём певучем наречии.
На верхней ступеньке Шторм остановился. Он не знал, куда идти. Сверился с распечатанной повесткой дня под стеклом, выбросил окурок и растоптал его каблуком, а затем протиснулся сквозь огромные деревянные двери Высокого суда – выстроенного в мавританском стиле, по-тропически колониального в своих просторных интерьерах, гулкого и сумрачного – на его помпезном фоне заботы тех, кто сюда приходил, казались мелкими и недостойными внимания.
Занял место на самой задней скамье зала заседаний № 7, в котором в 13:00 предстояло выносить приговор некоему торговцу оружием – китайцу по имени Лау. А затем, в 14:00 – заключенному, назвавшемуся Уильямом Френчем Бене.
Один жёлтый огнетушитель. Двенадцать люминесцентных ламп под потолком. Табличка на малазийском, или какой тут у них в ходу: «DI–LARANG MEROKOK» – он предположил, что это означает «Не курить». Одиннадцать вмонтированных в стену электровентиляторов на случай отказа системы центрального охлаждения. Шторм сомневался, что такое способно когда-либо случиться. В Куала-Лумпуре всё работало как часы. Люди казались исполнительными и знающими своё дело.
В передней части зала суда у стола для подсудимых сидел адвокат в сером костюме и изучал улики против своего подзащитного: вращал барабан какого-то револьвера, по-видимому, системы «Смит-Вессон детектив спешал», взводил курок – и на один мимолётный, медитативный миг прицелился в высокую скамью, на которой, согласно вывешенной на входе повестке дня, с минуты на минуту воссядет его честь господин Шейх-Дауд Хади Понусамми.
Если не принимать во внимание Шторма, зал суда был в безраздельном распоряжении адвоката. Он направил пистолет на пустующий стол судебного секретаря, а точнее – на табличку с надписью «DI–LARANG MEROKOK». Нажал на спуск, и раздался щелчок бойка.
Обед закончился. Шторм услышал звук шагов, эхом разносящийся по зданию. Встал и подошёл к окну с видом на подъездную дорожку, по которой теперь катился синий тюремный фургон. На его боку значилось: «POLIS RAJA DI MALAYSIA»[138]. Среди полдесятка заключенных китайцев и малайцев сразу бросался в глаза лже-канадец Бене – лицо его в заднем окне фургона казалось бледным и маленьким.
Шторм снова занял своё место. К этому времени по скамьям рассредоточилось несколько человек, полдесятка репортёров и пара зрителей. Пришли судебный секретарь и один охранник; затем в зал вошёл адвокат Бене Ахмед Измаил. Раскладывая перед собой бумаги в тени нависшей над ним судейской скамьи, он казался мягким и благостным, большие и влажные его глаза глядели как-то по-ребячески. Пышные пурпурные шторы, драпирующие заднюю стену, придавали залу суда вид старинного театра, и на мгновение Измаил представился Шторму школьником, по какому-то нелепому стечению обстоятельств пришедшим в кино в чёрном костюме-тройке.
С нижнего этажа прямо к скамье подсудимых в центре здания Высокого суда вела лестница, так что, поднявшись по ней, обвиняемый – китайчонок Лау – внезапно вынырнул на поверхность, дико озираясь вокруг себя, в самом центре внимания.
Все встали, приветствуя входящего господина судью Понусамми, – его честь расположился за покоящейся на столе огромной церемониальной булавой. Заключённый облокотился на перила ограждения, подперев тело обеими связанными руками.
Все сели.
Заседание проходило на английском. Адвокат подсудимого объяснил, что его подзащитный на этом языке не говорит и воспользуется услугами переводчика. Мальчик обвинялся в торговле огнестрельным оружием и хранении большого количества боеприпасов. Судья рассмотрел доводы сторон, прецеденты и все прочие факты, относящиеся к делу. Невысокий мужчина, переводящий для подсудимого, нервно ёрзал на деревянном стуле рядом с адвокатом и яростно подёргивал коленями. Когда судья обратился к нему, он вскочил на ноги, а подсудимый тоже встал, хотя никто его об этом не просил.