Дюжина слов об Октябре — страница 14 из 36

Но это – потом! А пока нужно было греть жаровни, топить печь, кипятить воду, нашаривать под скатертью крохи вчерашнего ужина. И вообще нужно было спешить: почему-то прямо здесь, во время разговоров о расстреле Елена представилась легко уязвимой, как дым, летучей, подверженной всем опасностям холода и голода…

Мих-Серг едва не кинулся домой, но вовремя остановился: нужно было довершить дела на сходе.

А сход рычал и пофыркивал, как зверь, уже убивший добычу и теперь лишь примерявшийся: с какого боку начинать рвать и кромсать ее.

Подходящее время Мих-Серг проворонил: теперь вступаться за арестованных было бесполезно. Только что, перекрикивая тех, кто был недоволен медлительностью новой власти, огласили три предложения.

Первое предложение звучало так. Оставить заключенных под стражей до весны (предложение товарища Бесекирского, коммерсанта).

Второе. Всех расстрелять (предложение следственной комиссии).

Третье. Передать арестованных в полное распоряжение ревкома, который и решит, как с ними поступать (предложение товарища Пчелинцева).

Большинством голосов (19 – за расстрел, 15 – за предложение Бесекирского, 1 – за предложение Пчелинцева) постановили: Громова, Струкова, Суздалева и Толстихина расстрелять.

Однако тут же следственная комиссия устами Тренева внесла новое предложение: полковника Струкова, как полностью раскаявшегося и готового делом доказать сочувствие красной власти, оставить под арестом до весны.

Мандрикова предложение взбесило, он кинулся с кулаками на Тренева. За руку удержал туманный латыш:

– Остынь, не сейчас…

– Если кого и расстреливать, так это мерзавца Струкова! – вырывался из рук мечтательного Августа разъяренный Мих-Серг.

Крик не подействовал. Приговор оставили без изменений.

Той же ночью приговор в отношении трех подследственных был приведен в исполнение. Струкова под конвоем увели на другую сторону реки Казачки, в Арестный дом.

* * *

Подлинная книга судеб – книга долгов.

Следующим утром привезли долговую, с трудом разысканную книгу.

Книгу везли на нартах: так велика была. В ревкоме книгу, в которой для удобства записаны были и долги коммерческие, и долги казне, подпалили сразу с четырех концов. Но горело плохо. Обшитая выдубленной лахтачьей шкурой, слабо-желтый огонь книга переносила легко. Не сумев спалить, решили утопить. С криками и смехом семь-восемь человек вальнули на улицу, погрузили долги на нарты, двинулись гурьбой к Анадырскому лиману. По дороге книгу долгов снова резали и секли, по-шамански визжа, пинали ногами.

Ерошка-юрод – русский, молодой, с гноящимися глазами, звонкоголосый – танцевал без сапог, в онучах. Черная пятка мелькала над взрыхленным снегом, Ерошка то скидывал, то напяливал на себя снова трухлявый тулуп.

– Так ее и разэтак! Сон у меня подтибрила! Яиц лишила! Чтоб ей, книге, ни добра, ни путя! Чтоб ее на том свете нечистая сила в бабу загнала, в печке сожгла и пепел проглотила, а потом пепел срыгнула, рыготню изо рта ледышкой выдернула, и тех, кто долги наши записывал, – ледышкой по голове, по голове! А ледышка растет, растет, а головы, как скорлупки, трещат, трещат!.. А не выписывай, чернильное семя, наши долги, выписывай долги свои перед богом страшным!

Лахтачья шкура от битья и порезов делалась только крепче. Поорав всласть, книгу вывалили у незамерзающего, покрытого лишь тоненьким ледком проду́ха, оставленного близ косы Русская Кошка, в мелководном, не слишком холодном лимане для тюленей. Привязав к долгам плоский валун, книгу спустили под лед.

Долги – канули. Встала железной дурой жизнь иная: без корявых записей, без жестоких долгов. Правда, кое-кому долгов стало жаль. А кто-то попросту испугался. Старый Кмоль даже заплакал:

– Без долгов – какая жизнь?..

Покончив с долгами, остались горлопанить на берегу. А Ерошка-юрод, полчаса назад наглотавшийся неразведенного спирту, вмиг протрезвел. Вроде и ум к нему вернулся: следовало бежать к Арестному дому, выручать хозяина, полковника Струкова. Не чуя смазанных медвежьим жиром и кое-как обтянутых онучами ступней, Ерошка сыпанул от Русской Кошки прочь.

Он торопился в Арестный дом неровной проваливающейся походкой и по временам подпрыгивал, как ошпаренный. Что по снегу, что по летней каменистой земле юрод всегда ходил, показывая: мол, не в себе, не в себе он! А уж если приходит в ум – так ум этот в облаках витает. Филерская натура и нутро соглядатая сразу в два уха ему нашептывали: «Ты гений сыска, Ерофей Фомич!» А маска юрода, измысленная когда-то в Генеральном штабе, позволяла рубить правду-матку, позволяла вслух издеваться над властями, клясть правителей, вождей. Позволяла ругательски ругать даже американца Иглсона, который Ерошку присматривать здесь за происходящим и поставил. «Смотри, Юрошка, – переиначивал имя капитан Иглсон… – Смотри в обе дырки, мерзавес-с-с!»

И только чукчей не смог провести Ерошка.

– Шибко врет, дурак русский, – сказал как-то старый Кмоль, – шибко омманывает! Не божеский он человек. Предаст всех, однако…

* * *

О перевороте в Ново-Мариинске необходимо было сообщать незамедлительно, сообщать всем и каждому: Чукотану, Камчатке, Америке, чуванцам, ламутам, русским. Утаивание революционного положения было недопустимо. От невозможности сообщаться с далекими друзьями предревкома сильно нервничал: чужедальние радиотелеграфисты противились очевидному, отмалчивались, отпихивались, злобно трубили о победах Колчака.

Сперва Мандриков решил действовать персонально. Для начала письменно предложил заведующему рацией Наяхана передать праздничную революционную весть в Охотск и Владивосток. Наяхан-заведующий отказался. Тогда Мих-Серг опять взялся за перо, чтобы привычно обратиться ко всем, всем, всем.

Воззвание получилось кратким и душевозвышенным.

«Товарищи радиотелеграфисты, – писал Мих-Серг, – вы перначи нового мира! Крыльями слов и волной эфира возвестите всем своим братьям: житель Севера – русский, эскимос, чукча, ламут – восстал против купцов-мародеров. Раньше радио было прислугой спекулянтов, пусть же теперь оно смоет с себя пятно позора, засияет арктической чистотой…»

46/45

Чукотка – ледяной рай. Революция – палящий жар. Чукотан – медлительность и расслаба. Революция – прыжок и уцеп. Казалось, вместе им не срастись. Но ведь срослись, соединились!

– Это краденая Елюся, жар и ледяную печаль собой соединяет. Волшебница она, ведунья… – проговорил вполголоса Мандриков.

Он провел ладонью над лицом, ключицами и грудью спящей Елены: пальцы обдало теплом. В холодной комнате от груди ее шел слабый, но все же ощутимый жар. Даже, показалось, лучистое сияние исходило. Именно так: сияние! И совершенно точно – от груди. Не от чела, не от щек и губ…

Что Елюсе неведом стыд, Мих-Серг понял давно. Но понял он и другое: не бесстыдство, а нечто высшее, ни ему, ни ревкомовским крикунам не подвластное, было в этом божественном отсутствии стыда, в прикосновениях слегка порочной, чуть увлажненной, но всегда остававшейся лучезарно-упругой плоти. Плоть дышащая, лучистая душой Елены, кажется, и была.

«Без порока – нет святости», – вспомнились внезапно ее слова, сказанные без всякой причины на нижней палубе парохода «Томск». Тогда шумел океан, гомонила-стучала в ушных раковинах кровь после двух соитий, и на эти слова он внимания не обратил. Теперь – вспоминал.

По утрам в одноэтажный на кирпичном фундаменте дом, отданный Мандрикову в полное владение, сквозь метель пробирались ревкомовские. Елена, поздоровавшись, уходила в смежные комнаты. Шла неспешно, замедляя шаг. Ревкомовские на Мандрикова косились, а в сторону Елены тихо поплевывали. Елена с ними почти не говорила. Иногда роняла:

– Я – графиня Чернец. Революцию вашу подлую на дух не выношу. Но вас, ее сотворивших, ценю безмерно.

Стягивая на груди меховую, привезенную из Владика накидку, она уходила к себе за занавески. И только с Чукотанчиком – малорослым и резвым Выкваном, притянувшим ее кривоватым лицом и смешным, уже наполовину беззубым ртом, только с ним, забегавшим едва не каждое утро, чтобы сообщить Мандрикову новости из отдаленных стойбищ и попросить у него американского консервированного мяса, – она степенно, подражая одной из своих классных наставниц, беседовала.

Мясо вяленое, буйволиное, Выкван начинал жевать уже на ходу и отвечал Елке-Ленке с набитым ртом. Слов от жевания у него во рту становилось все меньше и меньше, да и те хлюпали слюной. Строгую наставницу это смешило, но и трогало до слез.

Однажды, смахнув слезу, послала Чукотанчика с запиской к бывшему, как она теперь считала, мужу, которого, несмотря на возмущение Мандрикова, все же выпустили из Арестного дома. Выпустил опять-таки Тренев, бывший коммерсант, ныне ревкомовец. Сообразив, зачем Тренев это сделал, Мих-Серг сразу утих, но решил, когда будет нужно, догадкой своей воспользоваться…

Муж, Павел Бирич, сидел в доме тихо как мышь. Вернуть Елену не пытался, думал о чем-то другом. Елене это было ясно как день, и такая ясность, томя, пугала. Без всяких объяснений она вдруг попросила Павла прислать с маленьким чукчей японскую шкатулку, письма и кое-какие драгоценности. Бирич, боявшийся Мандрикова как огня, не отказал…

Хрустнул и громадным торосом в последней своей трети надломился декабрь. Уже кончались двадцатые числа, когда Елена нежданно-негаданно пригасла, потускнела. Мандрикову сразу втемяшилось: затосковала по мужу! Дело, однако, было в другом. Получив от Павла шкатулку и вмиг перепрятав старые письма, Елена стала вытряхивать прямо на обеденный стол всякую всячину. Среди прочего вытряхнула перстень-печатку с буквами на плоском кругляше и мелкими голубыми бриллиантами по расширявшемуся к печати витому ободу. Присмотревшись, увидела: один из камней блещет пламенем синевато-багряным… Поколебавшись, надела перстень на средний палец.

До этого перстень вспоминался каждый день. Как тот охранник-самурай в японской школе, он дурил ей голову, звал к себе, прокалывал насквозь лучистыми зрачками. А потом перстень стал навевать мысли иные. И почти всегда эти мысли приводили к Верховному правителю России Александру Васильевичу Колчаку, с родственниками которого, а потом и с ним самим был по одному из южнороссийских дворянских собраний знаком отец Елены.