Дюжина слов об Октябре — страница 15 из 36

В отблесках перстня, при гаснущей свече, Колчак Железная Рукавица проходил по краешку видений-снов. На виске у Верховного зияла страшная рана. Он приближался к столу, брезгливо трогал приготовленный Еленой для самой себя широкий бинт, потом ловким и быстрым движением мизинного ногтя выковыривал из перстня все мелкие камни, кроме того, который блистал багрецом, и, спрятав перстень под бинт, обматывал себя тугой, закрывающей и рану, и половину лица повязкой.

Облегченно вздохнув и одернув китель, Верховный сдержанно Елене кланялся и – как уверенный в себе циркач по круто подымающейся от пола к потолку еле видимой проволоке, бодро ступая, – уходил.

Перстень-печатку подарил Елене свекор. Икая, проворчал при этом что-то невнятное: «Каторжане перстень лили, каторжане печать вырезали. Не будешь сына мого Павла Хрисанфовича… ик-ик… обожать – перстень накажет: и в тебя войдет жизнь каторжная!»

После того как перстень снова оказался на пальце Елены, она тускнеть и стала. Однажды после исступленной любовной ночи, содрав перстень, швырнула его под кровать. Притворявшийся спящим Мандриков зажег лучину, мелькая исподним, полез в темноту, перстень нашел, залюбовался: под свечой сине-багряно рдел огонь революции!

Перстень в руках значил совсем не то, чем был он на пальце Елюси. Он вдруг становился революционным морским фонарем, исправно работающим на китовом жире: выправлял путь, приказывал следовать по волнам жизни за ним, только за ним.

– Отдай, подари мне…

Мих-Серг всем телом лег на Елену: не для ласк – для смиренных просьб.

– Это не кольцо, это перстень-печатка. Кто знает, чья печать на нем высечена?

– Баской перстенек, революцьонный… Мой, мой это перстень!

– Да я сама не знаю, как от него избавиться.

– Так избавляйся, на мизинный палец нацепить помоги!

Вдвоем перстень кое-как напялили. А вот снять, как Мих-Серг ни пытался, было невозможно. Обрадованно, но так, чтобы не слышал Мандриков, Елена по ночам шептала: «Господи, теперь совсем ничего на мне нет, нагой в мир пришла, нагой уйти готовлюсь…» Будущая смерть в наготе и чистоте вдруг ей представилась сладкой, возвышенной.

Избавившись от перстня, Елена снова расцвела, стала прежней: неимоверно свежей, зеленоглазой, смешливой… Как-то под Рождество, успокаивая Мандрикова, сказала то, во что сама не верила:

– Перстень нам разлучиться не даст.

Мандриков сперва в слова эти не поверил, но потом, ни с того ни с сего, верить в неразлучность себе разрешил…

Перстень исподволь менял жизнь.

Мих-Серг замечал, но лишь кривил в усмешке губы. Прибыв в Арестный дом допрашивать Струкова, невзначай упомянул о перстне. Струков глянул на мизинец с ухмылкой, обещал вспомнить все, что знает о перстнях-печатках, и опять предложил строгую полицейскую помощь в деле утверждения революционного порядка. Мандриков чалдонистому полковнику не верил, но отдать приказ о расстреле Струкова почему-то никак не мог, хотя ревкомские дела шли ни шатко ни валко и расстрел такого пещерного зверя, как полковник Струков, мог революционную работу сильно оживить.

И было ведь что оживлять! Недострелянные «колчаки» потиху-помалу приходили в себя. На радиостанции зрел бунт, теперь уже против ревкома. Мандриков многого не замечал. «Обуржуазился с графинькой туфтовой», – пожирая Елену глазами, рявкал временами моторист Фесенко.

Сумрачный коренастый Фесенко предлагал меры. Меры касались и «колчаков», и «графиньки». Мандриков от Игнатовых мер отбивался как мог. Ему больше не хотелось расстрелов и крови, хотелось подручным машиниста на крейсер «Олег», в очищенное от плавучих льдов Балтийское море. А через три-четыре месяца – прыг из морского похода под одеяло к Елюсе!

Хрипя и посапывая под тройными кожухами, как росомаха, жадно ощупывал он полуголую Елену, стараясь и во сне не выпускать из рук ее плотно-пружинистое, или, как сказал бы Август Берзинь, если б мог Елюсю потрогать, «эластическое», тело. Короткими предъянварскими утренниками Мих-Серг – раздражаясь от собственных нюнь – впервые в жизни начинал ждать лета.

Чуя нежданные перемены и ясно понимая: перстень с багряным отсветом Мих-Серга доконает, Елена стала потихоньку молиться. Молитв почти никогда не доканчивала: хотелось говорить с Богом своими словами. Но своих не хватало, а обычная молитва, как ей казалось, здесь не подходила. Отводила душу в разговорах с Выкваном-Чукотаном: в сенях толковала ему про Берингийскую сушу, которая теперь скрылась подо льдами и под водой, но которая когда-нибудь обязательно выставится наружу. Чуть погодя, вдосталь натешившись над наивным Чукотаном, шла варить пахучую оленью похлебку.

Похлебка была жирной, дымовитой, была гуще и слаще утренне-вечерней жизни. А вот по ночам жизнь была другая: призрачная, мокро-холодная. Просыпаясь в темноте от неясных томлений, Мих-Серг и Елена про перстень старались не говорить. Зато Верховный возникал в их ночных перепалках часто.

– Под ноготь его! Зажился на этом свете Колчак-паша!

– Не паша, а Железная Рукавица, Мишенька!

– Откуда слова такие про него знаешь?

– Училась кой-чему…

– Врешь! Брешешь, графинька ты липовая…

– А вот не вру. Сам обманщик! Помнишь, как обманывал меня на «Томске»? Мол, университетский курс кончил!

– Чего ж тебя, дуру, не обмануть было? Разве не понравилось, что обманул?

– Понравилось, Мишенька, ох как понравилось… Только, боюсь, и после обманешь…

Постельный рай исчез в один миг. Все разбилось вдрызг! Сорок пять дней, сорок шесть ночей были расколоты десятком жестов, уничтожены ледяным молчаньем, сожжены вспыхнувшими внезапно ссорами и вслед им – грянувшим штурмом ревкома.

Ответный прыжок

За несколько дней до штурма, 20 января 1920 года, затеяли передачу «в собственность народу» богатых рыбалок. Поздней осенью их владельцы перегородили устье Казачки сетями, чем поставили окрестных жителей в тяжкое положение. Рыба ушла, запасы ее, сделанные загодя, кончались. Безрыбье вело к уничтожению собак, а значит, грозило неминучей смертью оленным людям, охотникам ближних и дальних стойбищ.

Еще через несколько дней, в самом конце января, чукчи привезли из Залива Креста письмо для бывшего пристава Смирнова, теперь подавшегося в коммерсанты. Отдав письмо Смирнову, прибывшие пошли в ревком и пожаловались Мандрикову: близ Залива Креста творится что-то неладное, вроде бы убит – хотя трупа никто не видел – председатель местного Совета Киселев, и убил его один из сподручных Смирнова.

Михаил Мандриков и еще трое кинулись к Смирнову, выяснять. Потребовали предъявить письмо. Вместе с письмом дома у бывшего пристава изъяли шестьдесят четыре патрона и револьвер. Смирнова той же ночью увели в ревком для допроса. Пока препирались, кому допрашивать, бывший пристав, остававшийся в комнате один, выпрыгнул в окно, но напоролся на охрану. Ему кричали: «Стой, Смирнов, стой!» Тот продолжал бежать. Тремя выстрелами в спину бывший пристав был убит…

31 января, в ответ на обобществление рыбалок и убийство Смирнова, увеличив запас оружия и патронов почти втрое и окружив здание ревкома со всех сторон, верные Колчаку люди – четверо полицейских, несколько бывших солдат регулярной армии, коммерсанты, приказчики, горнорабочие – начали штурм.

Штурм был скор и походил на прыжок разъяренного зверя.

Елена, пришедшая в то утро к Мандрикову мириться – несколько ночей они провели врозь, – начало штурма приняла почти равнодушно. Что-то большее, чем революция и контрреволюция, вырастало в ней самой, вырастало вокруг. Чукотка вдруг начала казаться если не раем, то хотя бы его преддверием. «Ну да, конечно! Рай всегда обтыкают пальмами, обвешивают лианами, заселяют змеями и обезьянами! А тут – снег, первозданность, простор! Таким и должен быть рай земной, где-то во льдах переходящий в рай небесный: диким, чистым, холодным! Вымораживающим тело, зато до белизны очищающим душу…»

Входя в ревком, Елена оглянулась. Вдруг показалось: близ одного из сараев мелькнул Бирич. Никаких весточек от Павла, пытавшегося в последние дни что-то ей передать, даже написать, в последние сутки не было. Его, как и выпущенного из Арестного дома Струкова, еще две недели назад выслали на угольные копи, расположенные на другом берегу лимана, в нескольких километрах от Ново-Мариинска. Не раз и не два Елене приходило на ум: прежняя власть что-то затевает. Пыталась сказать об этом Мих-Сергу, тот досадливо отмахивался: «Знаю! Только пупок у них развяжется».

Почти сразу после того, как Елена, войдя в ревком, ласково и примиряюще поговорила с Мандриковым, вбежал кто-то незнакомый, заорал благим матом:

– Две нарты уходят на рыбалку Грушецкого! За подмогой! Колчаки на телеграфе и в доме Бесекирского! Там бойниц понаделали, штурм готовят!

Мандриков сник, потом нашелся, крикнул:

– Возьми двоих, Иван, перехватите нарты!

Как только трое с винтовками наперевес выскочили на улицу – началась пальба. Стрельбой по ревкомовским окнам руководил кто-то опытный, беспощадный. Стреляли с четырех сторон – кроме позиций на радиостанции Учватова и в доме Бесекирского заговорщики организовали еще две: в близлежащих домах Сукрышева и Петрушенко. И того и другого Елена знала, бывала у них с Павлом не раз…

Равнодушие стало потихоньку исчезать, и Елена почувствовала: тут им всем и конец. Не слишком-то сочувствуя революционным переменам, она все же плотно приписала себя к Мандрикову, а значит, и к ревкому. К мужу назад не хотела, липких губ свекра остерегалась даже во сне… Кинувшись в комнату, где заседали ревкомовские, она суматошно обняла и поцеловала Мандрикова, тот досадливо отстранился. Не обращая внимания на выстрелы, целовала еще, еще…

Новый залп раскидал ревкомовцев по углам.

Отстреливались редко, вяло.

– Конец, – хрипло зареготал вдруг Игнатий Фесенко. – Ну, Мандрик, ну, кобель наш недорезанный. Все из-за твоей бабы!

– Цыц, Игнат! Не баба дорога мне, революция!

– Ну, если бабы тебе не жаль… А пошли ты ее к ним на переговоры… Хошь, я с ней пойду? Хоть раз по дороге пошшупаю…