Незаметно в том году и весна подоспела. В ночь со Страстной среды на Великий четверг Пасхальной недели сходила мамка в лес срубить заветную деревину, которая должна заставить рыбу саму плыть в сети. Жертвы кой-какие, угольки-косточки, принесла водяному, да только Настёхе на то глядеть не велела: нельзя девке, еще отпугнет «хозяина».
Весной в рост Настёха пошла, глаза-то в синь, а коса в ночь. Как стаял снег, платье гарусное, что к прошлой осени шили, из сундука достали, а и не влезть Настёхе в него, чуть по швам не поехало. Расстроилась, конечно, а мамка:
– То-то беда, не выносила. Зато когда из сундука достанешь, а оно и не стирано, новенько.
Большая вымахала девка, да словно чужая: скулы высоки, глаза холодны, что льдинки, рот великоват. И телом в кости мощна, а мяса нет – жилистая, сильная. К зеркалу подойдет, развернуться попробует, как настоящей девке и подобает – плавно, мягко, ан не выходит. Движения резкие, скорые, руки еще растопырит: сосна-сосенка. Ладно, не всем красотой славиться.
– А по платью не плаць! – обещала мамка. – Мы тебе ещё полуцце справим. Да взросло, лентами шито.
Они еще собирались жить по-прежнему, не торопясь, в своем времени: весна-лето-осень… Но лето четырнадцатого года опустилось внезапно душным и так застыло – долгое, без ветерка, без движения. Последнее лето старого крестьянского мира тревогу в себе томило, грядущий ужас нового века, чтобы к августу разразиться огромной войной от моря до моря: «За Царя, за Отечество!» Стон пошел по-над лесами, над весями. Вот тебе и платье, лентами шитое, вот тебе и сережки в уши. Негоже девке нарядничать, когда парни в обмолот пошли. Не к овсяной жатве – к кровавой поспевала рябина. Да что еще про войну писать? Всякая война от супостата идет, а наше дело – сказывать сказки.
Ну, где сказка, там чудо дивное, поперек войны-то является. Мамка три дня не верила, так ведь вон оно, чудо – на ладони лежит, никуда не девается. Конвертик такой махонький, беленький. То письмо Фаддейкино из самой тюрьмы архангельской. Андель-андель, а в тюрьму-то неграмотного отправляли! Да что с этим письмецом поделаешь – как ни верти… Мамка даже понюхала – запах знакомый, водорослей, такой морянка за собой приносит. Грамотея какого искать приходится, да к чиновьему люду не сунься; письмо-то из тюрьмы пришло, а дурь Фаддейкина премного известна, что он там нацарапать мог. Думала мамка.
– А пойдем-ка, Настёха, до Яшки-блаженного.
– До Яшки-дурашки? Которого леший водил?
– Ну. Говариват про него, в том цисле и цитать умет. Ежели не разуцился.
– Так откуда блаженный грамоту знат?
– А то откуда? Откуда вся премудроссь берется? От лукавого, ясно. Добра от премудрости еще никто не видал. – Мамка предусмотрительно погрозила Настёхе пальцем. – Ну, ежели сболтнуть Яшка вздумат, мало ли цё блаженному на ум придет, а письмо-то я схороню.
О-ой-то – и боязно к Яшке обращаться, а все занятно: парень он не то чтобы совсем с ума свихнутый, а боле смурной, из дому носа не кажет. Пробовали его разговорить – ответит так, что затылок чеши.
Пошли все-таки.
Сидит Яшка, кота гладит, не торопясь, от ушей до хвоста. Сам опрятный, волосы льняные прядями чесаны, а лицо простое, круглое. Парень как парень, глаза только выдают – спокойные, блеклые и в себя внутрь глядят. Изложила мамка просьбу свою, письмо протянула Яшке осторожно, тот как пальцами взял да вдруг засмеялся, громко так, в голос, щелка между передними зубами открылась:
– Д-да цё ко мне-то с этим пожаловали?
– Тише ты! – осадила мамка, заговорщицки потянулась через стол к Яшке. – То и пожаловали, цё в тюрьму сажат у нас за всяки тайны дела. И не только сажат, но и умертвить могут, во!
– И цё это за тайна така, ежели за нее люди гибнут? – нараспев, глядя в потолок, протянул Яшка.
– Цё? – мамка резко свела брови.
– Я т-того говорю, цё ни одна тайна целовецей жизни не стоит.
Приоткрыв рот, мамка продолжала глядеть на Яшку:
– Да все одно я блажи твоей не пойму!
– Цё тогда за блаженный, ежели его кажда баба понимать станет?
Яшка, не торопясь, аккуратно расправил письмо, прокашлялся:
– Знацит, доверяете мне? – На оконный свет зачем-то сквозь листок поглядел, пошевелил губами… Сердце Настёхино подняло изнутри к самому горлу, – и вдруг гладко прочел: – «Здравствуйте, родна мамка и сестренка Настёха».
– И-и-и, – вырвалось у мамки как-то тоненько, – Фаддейкино-от письмо!
– «Отписыват вам руганый сын Фаддейка, – продолжал Яшка, – из славна города Архангельска. Живем мы тут вольготно, прямо так по улице гулял, и за решетку нас никто не сажат».
– Ой, это как хорошо! – обрадовалась мамка.
Листок в Яшкиной руке нервно дрогнул.
– «…никто не сажат, но крестьянска мужика среди ссыльных немного, боле все уцителя да работный люд. А поскольку дела особа тута нету, вот один уцитель в оцьках и науцил меня грамоте. Похвалил еще, цё я талантлив. Те товарищи ссыльны на многие вещи меня просветили, и стал я думать инаце. Ой, и дурят же кровопивцы рабоце-крестьянина! Помнишь, мамка, как дармоеды тебе зерно погано на семена продать хотели и как ты на них бранилася и шумела, а они тогда и забегали. Вот так и надо с ими поступать всегда. Била ты меня, мамка, цё я в ссылку попал, а теперь вроде и ладно сделалося, цё я всю войну проклятущу в Архангельске просижу. Вам, небось, говорят, цё за Отецество воевать, так то все неправда и вы не верьте. Может, Царь и целовек хороший, только я его в глаза не видал ни разу, нецё тогда за него и на войну идти…»
– Эй, ты цё тако говоришь? – возопила мамка и сильно дернула за рукав Яшку.
– Так то разве я? То ж у Фаддейки писано.
– Врешь поди. Социняшь.
– Куды мне? – хмыкнул Яшка. – До того мудрено писано.
– И верно, – согласилась мамка. – Ну, дальше.
– «Дё ещё про Архангельск писать, так море тут знатно. И сельди богато в нем, и сига, и трески. Видал я также моржа, который усищами своими и наглой мордой на урядника нашего сильно смахиват. А в порту суда таки огромны, цё у нас в Койкинцах и сравнить не с цем, и всяка заморска купца со своим товаром, а в городе цело купецеско собрание стоит, и настоящи дамы нарядны ходят. Море-то Бело и не бело вовсе, а зелено – это вот паразиты опять нас обманывали, но вода в нем верно горька, пить нельзя. Цё ещё писать, так я уже сообщил, цё занятия особа у меня нету, а как со товарищами ссыльными поговоришь, так и вообще ницё делать не хоцется. Поэтому решил я в артель рыбацку податься, должны меня взять взамен на войну ушедших. Сообщаю также, цё я здоров, цего и вам премного желаю. С поклоном и поцьтением к вам пребываю, Фаддей Осипов».
Конечную фразу Яшка выделил особо, баском, и умолк.
– Всё, цё ли? – после паузы спросила мамка. – Вот я всегда говорила: с умом народился Фаддейка, а какой дурень! Жаль: хороший мог полуциться мужик. Слышь, Яшка, про Царя да про войну цёб никому ни звука, а спросят – скажешь, поклон, мол, шлет.
– А кто мне и поверит?
– То-то же. Сама бы не поверила. Да уж больно толково писано.
Всю обратную дорогу Настёха тесно прижимала к груди Фаддейкину весточку и дома уже дотемна изучала листок, пыталась смотреть, как Яшка, на свет, разглаживала, а на ночь сунула под подушку. Но все-то удивление Настёхе: неужели эти палочки-закорючки мысли и слова Фаддейкины в себе заключают?
Такого занятия Настёхе на неделю хватило, а как-то раз навстречу попался Яшка. Встал поперек дороги – не пройти.
– З-д-д-дравствуй, – только и сказал.
И вот стоит – ни назад, ни в сторону. Еще как-то смотрит хитро, с прищуром, не в самые глаза, а чуть повыше, промеж бровей.
– Цё ж тебя, Настёха, в гости не дождаться? Я думал, зайдешь.
Вроде как стыдно стало Настёхе за свое удивление, покраснела:
– Так… цё без дела-то шастать? Письмо одно полуцили, а больше и нет вестей.
На то хмыкнул Яшка:
– Гляжу я, ты будто нездешня. Глаза-то сини, а коса будто в смолу обмакнута и скользка, блестяща. Дозволь, Настёха, косу твою потрогать.
Обомлела Настеха, да вроде косу потрогать – чего дурного?
– Трогай, ежели охота.
Забрел Яшка осторожно Настёхе с затылка, косу тихонько ладонью ухватил – высоко, у самой шеи, к глазам поднес.
– Ну и косища. Жестка, цё конска грива, – дышит Настёхе в шею тепло, щекотно. – Волос у тебя вроде татарского. Знашь, татары-то от коней происходят, потому у них и волос жесткий.
– Ой, да неужто мне кобылка сестрица?
Засмеялся Яшка как-то по-детски, щелочку опять между зубами открыл, косу выронил:
– Это же оцень давно было. А у тебя, верно, в роду татарин какой затесался, отсюда и волос. Да ты не расстраивайся, я коней люблю, добры они…
Зырк – бабка Гордеиха на пригорке мелькнула, вьщернулась – и нет ее, пестрой юбки. А была ль? Или это осина на ветру всполохнулась, сердце Настёхино захолодила?
– А тогда наши-то, койкинские, откуда взялись?
– Наши? Ясно дело: из Бела моря вышли. Потому мы без воды и прожить не можем.
– Так разве тварь кака без воды проживет?
– Представь себе, – назидательно, как на проповеди, принялся вещать Яшка, – цё ессь на свете целы города без озера всяка, без рецьки, а то и целы страны – один песок вокруг.
– Андель-андель, – изумилась Настёха. – Так это они никогда и цяю не пьют! Кому сказать – не поверит.
– Ну нет, без цяю-то разве можно? – Яшка задумался на минуту и радостно продолжал: – А они воду из-под земли церпат. Там, под твердью-то, океан целый ессь, и цюдища всяки невиданны, и даже коровы.
Никогда прежде Настёха речей таких не слыхала:
– И где это ты премудрости столько набрался?
– Знамо где, – важно произнес Яшка. – Только говорить про то лишнего не следут.
Настёха прикусила губу, понимающе закивала.
– Да ты, Настёха, не стесняйся, заходи как-нибудь без дела, просто так.
Пожала Настёха плечами.
– Ну, как знашь. Провожать не буду – бабы тут языкасты.
Как ни берег Настёху Яшка, а от злого жала не спрятал. Скора на сплетни бабка Гордеиха оказалась. Чуть Настёха к калитке, а в окне уж мамкин взгляд тяжелый маячит, брови сплошной чертой: