– Ты цё это с блаженным гулять удумала? Или мало драли?
– Ой, уж и встретился на дороге. Цё мне его цюраться? А ежели беседовать с ним интересно?
– Интерес-то весь его от нецистого. Видала ещё у кого таки глаза? Будто цюжие на лицо прилеплены. Уж кто с лешим дело имел, тот умом тронулся.
– А тебе, мамка, не доводилось лешего видеть?
– Ой, нет, нет, – замахала руками мамка, – вот только, помнится, раз на болоте голос подал. Ты совсем маленька тогда была. Ну, лесной он, да все же мужик. А у меня с мужиком особый толк. – Тут мамка подтянулась и пригрозила кулаком кому-то в окно. – Пуссь только попробут сунуться, век неповадно бут!
После встречи той на дороге, после разговора с Яшкой сделалось что-то с Настёхиными руками: никакая работа не ладилась. То метелка грязно метет, то каша подгорит, а за шитье возьмется Настёха – два стежка прометает и иголку в ткань воткнет, сидит, задумалась. А там уж и вовсе шить расхочется.
Однако скоро же опять на дорожке встретился Яшка, на том самом месте. Стоит себе под деревом праздный, в пальцах соломинку теребит.
– А ты будто меня поджидал! – почему-то обрадовалась Настёха.
– Может, и поджидал. Или боишься?
– Я-то не боюсь, да вот мамка меня ругат. Нецё, говорит, с блаженным знаться.
Будто резанули Яшку слова Настёхины, сморщился:
– Так я блаженный?
– Не-е, я-то думаю, зря тебя блаженным прозвали.
Повеселел, хохотнул:
– Каждой деревне свой блаженный нужен.
– Это зацем?
– А затем, цё кажда деревня на манер малого мира скроена, – назидательно, упирая на «о», произнес Яшка. – Буде кто в хозяйстве сметлив, кому-то и в дурацьках ходить, для всеобща равновесия, – и опять хохотнул.
– Цё в тебе-то дурацкого?
– Дурак не дурак, а с роду так. Заикаюсь, быват. Вот и вся моя странность.
Настёха смекнула:
– Нет, Яшка, не языком, а умом больно ты странен.
– Как? Умом, говоришь? – Яшка вскинул смиренные, будто слепые глаза. – Верно. Ума еше никому не прощали.
Зябко, холодом дохнула морянка, грозди на рябине качнула. Стоит Настёха, в платок кутается, и странно ей так стоять-молчать, а Яшка будто нарочно: соломинку покусывает, про себя бормочет что-то. Вдруг соломинку оборвал, рукой махнул.
– Ты цё? – вздрогнула Настёха.
– А то, цё скуцно мне в нашей деревне, тесно. Заранее вся жизнь наперед расписана, до креста последнего. Знамо даже, где мне в землю лець.
Зло сказал.
Испугалась Настёха:
– Так разве можно инаце?
– Инаце? А инаце мне дурацьком не быть. На войну я пойду. Белый свет смотреть да с армией по Европе шагать. А как до самого океана доберуся – тебя к себе выпишу. Хоцешь на океан-то, китов поглядеть?
– Ой, океан… Так на войне-то еше и убьют.
– Хм, кого и убьют. А мне слово тако заветно ведомо, цё вокруг меня будто броня вырастат.
И так хитро опять промеж бровей Настёхиных глянул: забыла, с кем дело имеешь?
Как сказал Яшка, так и сделал. Ушел, не простился даже. А через месяц весть недобрая прилетела: положила Яшку германская бомба в первом же бою. Разорвала да по миру развеяла, одни сапоги остались. Вот был дурак себе на погибель.
Мир: на севере море Белое, по нему корабли ходят, а где-то как раз напротив, по другую сторону мира, есть море Черное. А может, и нет его вовсе. Зато на востоке – всё страна Россия, а на западе – страны дальние. Посреди мира деревня стоит Койкинцы. Под ногами тверда земля.
Был мир, да вдруг исказился, сам в себя перетекать стал, сузился. И оказалось, что война не в странах далеких, а как бы она изнутри растет и какое-то отношение имеет к мамке, к Настёхе, к бабе любой, велико пытая извечное терпение и преумножая скорбь. Уже возвращались домой покалеченные солдаты с той войны – из краев, куда раньше никто не хаживал, и в первые трофеи, рогатые немецкие каски, придумали бабы нужду справлять. Поначалу из презрения, а там и удобно выяснилось. Все вокруг: горшки, мужики, лошади – стало одной большой войной.
Терпели от письма до письма Фаддейкина. Жив, и ладно, чего ещё-то желать? Так нечитаными в коробчонку и складывали. Время разомкнулось, устремилось по прямой вперед – от вчера в завтра, отнимая за деньком годки у мамки, прибавляя Настёхе. И каждый вечер чесала Настёха смоляной волос частым костяным гребнем: расти, коса, до пояса, не вырони ни волоса, расти, коса, до пят, пусть все глядят… До колен успела дорасти косища, а там – надоела война, измучила, ох! Вот и довоевалась матушка-Россия, что сама без мужика, без царя-батьки осталась. Револю-у-ция… Плакала тогда мамка сильно: как же без царя? Кому царь-то жить помешал?
Январь-просинец крышу зиме поставил, течь кой-где подлатал. В декабре день белый совсем было помер, а в январе и воскрес. Пробился из-под снегу веку восемнадцатый годок. Потекла скрута будня – тишь да гладь пока. Бабьи каши отъели, отпекли пироги с клюквой. Пришла пора – забот гора, спину разогнуть некогда, поглядетъ-послушать свежие вести.
Но тот ездок всем приметен был. На зависть конь – огромный тяжеловоз, лоснятся бока. «Си-ивушка!» – гикал мужик в санях. Молодой, собой статный, бородка курчава. По дороге прохожие с перепугу кланялись: и тулупчик новый на нем, и шапка лисья, а сани полнехоньки. Как только не ограбили? Видать, себе верили разбойники-воры, долго вслед мужики глядели, глаза протирали.
Как вошел Сивушка в Койкинцы, бабы по обе стороны дороги рты поразевывали, а у кого аж челюсть на сторону вывело, так и стояли они, кривомордые. А мужик-то прямехонько к избе Марьиной. «Тпру!» – весело с саней спрыгнул, смеется: вдоль улицы каждое окошко что мухами – бабами улеплено.
Только хотел мужик к избе направиться, да вдруг замешкался. Глядит, девка вышла на крыльцо – косища черная, что змея, толщиной в руку. И вот тоже стоит девка, из-под ладони мужика разглядывает.
Помолчали.
– Так это цё за деревня бут? – Мужик растерянно руками развел.
– Да вроде Койкинцы, – девка с крыльца ответствует.
Ещё больше удивился мужик:
– Сплю я, цё ли? Ты кто така?
– Живу я тута.
Мужик шапку стянул, пот со лба рукавом вытер:
– Погоди, а звать-то тебя как?
– Настёхой клицют.
Тут мужик шапку о землю швырк, вдруг загнулся с кряком да вприсядку по двору. Скачет:
– Настёха, ой… Настёха-ха-ха!
Привез Фаддейка из Архангельска товару богато: муки пшеничной пуда четыре, соли полпуда, чаю в достатке, конфет и прочих сластей. Такожде сапоги хромовые, панталоны дамские с кружевом – всякое добро в хозяйстве сгодится, мамке ткани на платье в звездочку, а Настехе – бусы. Товары Фаддейка аккуратно так разложил, по-хозяйски, чего на столе, а мешки вдоль по стенке в горнице выстроил рядком. То-то радость Настёхе, конфеты кидала в рот. А мамка молчит. Руки грубые на груди скрестила, наблюдает за сыновней работой. Как управился, «Всё?» – только спросила, да с размаху кулаком Фаддейке в лоб. Учить дураков – не жалеть кулаков, знай мамку!
От мамкиного тумака отлетел Фаддейка к стене, на мешок плюхнулся.
– Это, во-первых, за грамоту, – пояснила мамка. – А во-вторых, за разбойны действа, церез которы ты богатство добыл. В тюрьме хорошему не науцят!
– Мамка, ты цё? – приложил Фаддейка пясточку ко лбу. – Вот те истинный крест, цестно заработано. Я ж про то отписал.
– А писанное твоей золотой руценькой мы в коробоцьку складывали да подальше припрятывали. Потому как стыд кому тако показывать. Ну, признавайся, где лошадь добыл?
– Да на ярмарке архангельской, – протянул Фаддейка. – Купил. Вру я, цё ли? Ты ж меня знашь. Или под истинный крест всё цё угодно говорить можно?
Призадумалась мамка:
– Купить цё вошь убить. А деньжата отколь?
– Эх, мамка. Кинул я не палку, убил не галку, ошипал не перья, съел не мясо. Треску продал, во! В путину така удаця пошла, цё наловил я трески с гору, ажно сети порвалися. Да все крупной. Отборной. Цясть на месте купили, цясть в засол пустил. С улова того и конь, и проций товар.
– Ну, дал Бог рыбу, даст и хлеба, – не могла не верить мамка Фаддейке на слово да под истинный крест. – А цё еше за сундуцёк такой с руцькой?
– А вот это само ценно дело и ессь, – хитро начал Фаддейка. – Отписывал я вам помимо всего, цёб вы передали Васенье, цё обиды я не держу, от слов своих не откажуся и сразу замуж ее возьму. А в доказательство верной своей любви купил я Васенье машинку швейну, да ещё луцце, цем изницьтожил…
– Впредь на это ума купи, – перебила мамка. – Каков купец, такой и товар… Курица я стара! Кулёма! Сердилася да про письма твои молцяла. А тут как раз сосед Васеньин хромой с войны-то явился. У их с Васеньей уж дети малые народилися.
Масленица грядет мокрохвостая – шуба нараспашку. Запалят блины в печи, круглы, словно солнце. То-то праздник! Под самый конец зимы случилось мамке явление. В окошко заприметила мамка: к избе мужик незнакомый шагает, в сапогах. А голова у мужика гладкая, что яйцо, и от этого кажется он на снегу голым, аж глядеть срамно.
В дверь постучал осторожненько, в кулачок покашлял.
– Здравствуй, – с порога сказал мужик, – Марья Осипова.
– Во здравии пребывай, батенька, – поклонилась Марья.
– Уполномоченный, – представился мужик. – Товарищ Курицын. Из самой Сороки.
Состряпала мамка чаю. А Курицын этот странно так чай-то пьет: отхлебнет, кружку у губ задержит, губами почмокает… Наконец отозвался:
– Хорошим чайком балуешь незваного гостя.
– Цяем доселе никто не отравился, – срезала мамка.
– Занятие какое, Марья, имеешь?
– Бабой родилася, и занятие бабье.
– Корова, говорят, у тебя и лошадь в хозяйстве?
Никак Марья уразуметь не могла, чего товарищ от нее добивается, потому принялась говорить громко, будто с глухим, и руками размахивать.
– Раз корова да лошадь в хозяйстве, какого лешего занятия тебе недостает. Сам-то цем занят?
– Уполномоченный…
– Уполномоценный… – Потрясла мамка пальцем над головой, а потом постучала по лбу. – Так занят-то ты цем?