– А вот познакомиться пришел, – растекся товарищ в улыбке, аж лицо на лысину заплыло. – В хозяйстве сейчас первейшая задача – строгий учет и контроль.
– Ну так в своем хозяйстве я сама сосцитаю, – не сдавалась мамка. – Не уци рыбу плавать!
– Считать мы все научены, – отхлебнул товарищ чайку, поглядел на мамку сошурясь, как на самовар в лавке.
А в окошко дух весенний, сырой, всякой твари Божьей на любовь, на радость, на вечную работу…
– Крутая ты, Марья, баба. И по хозяйству, и в разговоре…
«Андель-андель! – пробрало мамку. – Сраму-то, стыдобушки. Сватать пришел, подлец!»
– Вот я сцяс коцергой по маковке съезжу, так и сцитать забудешь!
Подпрыгнул Курицын с места: не баба – скала.
– Да я… ты… – Хотел было грудь выпятить для устрашения, да пузом вперед вышло.
– Сосцитал! Корова да лошадь, да в работе крута! – расходилась мамка. – А на себя оборотися. Сам-то больше съишь, цем наработашь. Сватат он!
Ну товарищ хохотать! Хохочет, а смех раскатистый так с губ горохом и сыплется:
– Уморила! С вами, бабами, познакомься – со смеху голова заболит.
– Голова болит – заду легце.
– Да я ни на корову твою, ни на свободу женскую покушаться не думаю.
– Толкуй! Зацем еще мужика леший носит?
– Уполномоченный я. Сорокским совдепом! К сыну твоему пришел. Я Фаддейку еще в архангельской ссылке встречал.
– В ссылке? – прикусила мамка язык: всяк начальничишко обидеть норовит, да и схитрить решила. – Так то, верно, не Осипов Фаддей-то был, а… Матвеев.
– Как же! Матвеев Федот, сапожник. Не Фаддей, а Федот… – осекся товарищ, на мамку уставился. – Да я, баба бестолковая, про Осипова Фаддейку тебя спрашиваю. Славный парень, собой видный, красивый. Он еще к рыбакам в артель вкупился.
– Ну, ежели славный, так то сын мой и ессь! – согласилась мамка.
– Слыхал я про Фаддейкины подвиги, как он с вредным элементом на месте расправился, как массам революционную идею разъяснял.
– Цё? – скривилась мамка.
– Выношу тебе, Марья, от совдепа благодарность за беззаветную борьбу с царским самодержавием, – потряс Курицын мамкину ладонь, подивился про себя Марьиной хватке, – зажжет Фаддейкин революционный пыл койкинского крестьянина.
Уходил Курицын от избы к калитке, вялый снег сапогами в комки лепил, а от курицыной башки исходило будто внутреннее сияние – двумя бликами на лысой макушке, будто лысина сама на мамку глазела.
Досталось Фаддейке за мамкин позор:
– Рассказывай, как в Архангельске с царем воевал!
– С каким царем, мамка?
– А врать не подавишься! С таким, цё про свои подвиги нацяльнику расписал.
– Да какому нацяльнику?
– Приехал из Сороки нацяльник. Лысый, курицын сын. В одной тюрьме, говорит, с Фаддейкой сидел.
– Курицын, цё ли? Да пусти! Был у нас Курицын, нацяльником, знацит, стал.
– Ну да. Главным в Сороке коров сцитать.
– Ишь ты, – удивился Фаддейка. – Ну, целовек уценый, несколько книжек процел.
– Тьфу! – фыркнула мамка. – Хоть бы собой мужчину являл. Так, облезло место. А ведь подоврался же под него, герой – штаны с дырой! Супротив царя воевал!
Застеснялся Фаддейка, потупился, и от стыда воспылали Фаддейкины уши.
– Приврал, с кем не быват. Политицеских всё больше за книжки ссылали или за листки запрещённы. Неужто признаться, цё я по пьяни уряднику мундир спортил? Совестно. Да не больно-то и доврал. Сказал, мол, цё притеснения да страдания одне местному труженику от урядника выходили, а я, знацится, того проуцить решил.
– Ой, уж совестно. Ну, ещё-то поври, зубы выбью! Ты хоть за любовь пострадал, а те-то работу себе сыскали – бумажки раскидывать. От безделья ум у них разбежался по дуростям. Дурь-то вся происходит от безделья и скуки!
И тут понесло мамку говорить всякие бранные слова на товарища, на Фаддейку да на всю власть советскую.
Тем же вечером выволокла мамка на середину стола, на почетное место, машинку, что Фаддейка для потерянной невесты приберегал, черный бок машинкин похлопала нежно, полюбовалась, а потом из сундука достала мамка ткани – опять же архангельской, в звездочку, да коробку пуговиц разноцветных. И все-то до темноты отрез этот на себя прикидывала, и так, и сяк примеряла, аж зеркало проглядела. А когда натешилась мамка вдоволь, наказала Настёхе платье модное ей смастрячить, и чтоб по всей груди складки, а на рукавах рюши, да материи не жалеть, до кусочка в дело пустить. До тех пор только глаза Настёха таращила на мамкину прихоть:
– Всю-то жиссь наша мамка скромницяла, да вдруг вздумала мамка нарядницять.
– А твое дело сшить, – отозвалась мамка.
Ладно, следующим днем Настёха села за шитье.
Капризная оказалась мамка: то рукав плохо сидит, то в вороте жмет, а еще машинка не слушается новой хозяйки, сколько ниток извела Настёха, уф, измучалась. Однако за неделю было платье готово, как мамка заказывала: в складки да в рюши. Прикинула мамка:
– Ну-ка?
Да и рукой махнула:
– Куда в таком? Узкое!
Заставила в боках разбавить. Зато в другой раз примерила и собой-то в зеркало залюбовалась:
– Красота!
– Никак нашу мамку сосватали, – подмахнул Фаддейка.
– Всяка невеста для своего жениха родится. – Мамка горделиво задрала подбородок. – Я как за Никитку шла, двенадцать платьев, жемцюгом шитых, в сундуке держала.
И вдруг сникла мамка, устало присела:
– Душе-то с телом мука…
Под самое утро разбудил мамку тихий стук в окошко. «Пора», – подумала мамка. Накатила весна, каждый уголочек-бревнышко пронзила, изо всех щелей тянет, за крыльцом туманом снег ест. В исподнем двинулась мамка в сени, холодом подышала. А потом по внутреннему велению смело шагнула из избы в утро. «Сваты пришли», – дохнул в самое ухо кто-то темный.
Глядит мамка: андель-андель, шагает себе прямиком к родному крылечку незабвенный муженек Никитка. Тихо идет, веселый, на локте корзину держит.
Опомнилась мамка: сама-то нечесаная, босая! Кинулась было обратно в избу, а Никитка:
– Куды ж ты? Тута я пряников тебе несу…
Хоронили ее в новом платье, красиво. И платок в крапинку подобрали. Вот потек с полей последний снег, а вместе с ним растворилась мамкина душа в мире. Стала хлебом, сеном, теплым молоком. Все, что доброго есть на земле, мамкину душу вобрало.
Вышла вечером Настёха на крылечко – сколько звезд понасыпало!
– Глянь, Фаддейка, это ж мамка по небу платок свой раскинула.
– Ну, знацит, в рай нашу мамку взяли. Да и как инаце? Жила себе, никого не обидела.
А сколько годков ей было – никто не считал. Морщинок-то, верно, нажить не успела.
Словно каша из чугунка, летом восемнадцатого мир края свои перетек да великим походом на Койкинцы двинулся. Приносила морянка с Севера вести тревожные, слова чужие, красивые: «интервенция, Антанта». Когда на святой Руси бывало жить хорошо? Да своим привычно. А чужакам и соваться не след. Нет, поперли.
Но вся печаль состояла в том, что через силу жить приходилось дальше, лямку свою тянуть. Худо-бедно жить, да по совести, как еще наставляла мамка.
Мамка не сгинула, не пропала, а будто в сыру землю ушла могучим корнем, чтобы по сю пору питать и крепко держать из земли Настёху – как молодой ствол, которому ещё в рост до неба. Но оставалась у Настёхи от жизни прежней мечта заветная, детская, в самом дальнем уголке схороненная.
– Слышь, Фаддейка, хоцю я тайну у тебя выпытать…
– Это каку же тайну? Никака мне тайна не ведома.
– Не-е, то бабам тайна не ведома.
– А ты отколь тогда знашь? У кого язык цё коровий колокол?
– Не скаци ты, шило в заду! Испугался! Я про буквы вызнать хотела, как из них слова лепятся.
– Ах, ты про грамоту! – засмеялся Фаддейка.
– Засмеешь, вот ить знала!
– Посильна беда со смехами. Грамоте я тебя выуцю, кабы охота была.
– А может, правду мамка сказывала, церез премудроссь-то худо одно выпадат? Ныне много грамотных, да мало сытых.
– То-то глупости, предрассудки бабьи.
– О-ой, боязно…
– Как у пеци шуровать, цёрт болотный с тобой не сладит, а полы скребешь – так будто мстишь кому.
Порылся скоро Фаддейка в шкатулке, выудил клочок бумаги с карандашом да и принялся что-то любовно чертить-вырисовывать.
– Буковка эта зовется «веди», – потыкал Фаддейка ногтем в листок, – а цитать следут «вы»: влассь советска. А ну повтори.
– Вы, – удивленно повторила Настёха.
– Верста, вино, ветряк… Эх, нам бы только с интервентом расправиться, а там такой отгрохам – все до зернышка Койкинцы перемолоть.
– Так цем антервент ветряку ажно из Мурманска помешат?
– Так это когда интервент в Мурманске был, – терпеливо, учительским тоном продолжил Фаддейка. – А за лето успел интервент в Архангельске высадиться да буржуазно правительство во главе с Миллером уцьредить. А намерение интервент имеет нову влассь метлой поганой погнать и старый режим себе обустроить, цёбы мы опять в холопах ходили.
– Так видано ли дело, цёб когда поганы супостаты сквозь нас прошли? – проняло Настёху. – Я сама в воротах встану да как топором размахнуся…
– Правильно рассуждашь, – поднялся Фаддейка в печь поленьев подкинуть. – Только с топором на них не пойдешь. Давно хотел рассказать тебе, Настёха, тайну, которую бабам выдавать не положено, поскольку в бабе, цё в дырявом решете, ни один секрет не задержится. Ино сболтнет – не воротишь. Но ты у меня больно сурова – не выдашь.
– Так кому выдавать? – испуганно зашептала Настёха. – Разве корове-белохе на ухо.
– И ей нельзя! – убежденно сказал Фаддейка. – Ибо велика эта тайна ессь.
Фаддейка замолчал. Подхватил огонь свежих полешек, лицо Фаддейке красным мазнул.
– Идет на нас с Севера войско велико. И всяка враждебна народа в войске том по тьме собрано: аглицян, американцев, французов… Да премного у войска этого амуниции с собой заграницьной и довольства взято.
– По тьме! – охнула Настёха. – Да где же мы их хоронить-то станем?
– А вот слушай, – приблизился Фаддейка к самому сестриному уху. – Думали мы с мужиками об том же, а посыльный от нас в Сороку ездил до Василия Солонина, цё в Сороке теперь председателем.