– До брата Васеньина?
– Ну. И добыли мужики шпиёнски сведения, цё со снегом двинется вражье войско на захват Мурманской железной дороги. Так вот, как буржуи Сороку захватят, основной удар направят дале на Койкинцы, потому как церез Койкинцы коротка дорога на Питер оказыватся.
– Да пройдут сквозь нас супостаты!
– Не только не пройдут, но и не дойдут, – успокоил Фаддейка. – Внемли, Настёха, в оба уха да перебивать не смей. Решили мы буржуям Сороку без боя сдать, будто надоела нам советска влассь, цё моценьки терпеть больше нету, и встретить торжественно, и повести церез лес на Койкинцы. А в лес поглубже зайдут, там уж и яма огромна вырыта да стропилами укреплена – со всех деревень окрестных, цё по берегу Дырозера раскиданы, созыват Василий Солонин мужиков на дело свято, постоять за землю родну. Прежде семь дней мужики топорами стуцяли – звон стоял такой, цё на три версты окрест зверь лесной попрятался-разбежался, а как топоры ступилися, поднатужилися мужики, пни могуци – двоим в обхват – выкорцевали, на месте пожгли. А теперь с лопатами понаехали, и вот с цетырех сторон яму копат огромну, вниз залезешь – ни дерев не видать, одне облака вверху. Под самы заморозки, сцитай, и плотникам дело найдется. Быстро артель стропила поставит, а сверху яма та по стропилам лапником еловым позакидана бут. Так цё и не видать её, только снег припорошит – вроде поляны под снегом. Стоит только войску зайти на ту поляну, а уж позади да со всех сторон мужик-то наш из лесу как ахнет! Да пушка как грохнет! Тут вражей рати погибель наступит. Провалятся со всем снаряжением в общу могилу. А когда на месте том свежий лес нарастет, ни следа, ни духу погана на земле нашей не останется.
– О-ой, это-от хорошо, кабы всю саранцю одним махом, – подивилась Настёха хитрой мужиковской затее. – На большу яму больше и хламу. Да где вы только пушку таку возьмете, цёбы грохнула, так и клоцьки в стороны?
– А пушку нам пролетарьят Петровского завода к снегу отлить обещал. Цёбы и мощна, и невелика собой была, в воз-то с сеном для конспирации умещалася.
– Только б вам до снегу успеть. Времени-то совсем немного осталося.
– Ницце, артелью работать не привыкать.
Уродил по осени добрый Боженька ягод да каждую рябину забрызгал. Желтый лист с деревьев слетел, бурый… Остывал ноябрь, а рябина в сок, тут и пташкам пожива: капли крови Боженькиной в чистый снег роняли.
Валенки Настёхины скрип да скрип, топ да топ по снегу, по рябине-ягоде. Горька ягода, и душе несладко. Молчит Фаддейка. Мужики койкинские молчат смурные. Про себя думают. Мыслят. Засыпала теперь Настёха тревожно: половица в сенях скрипнет, вдруг да пора?
И вот сон явился Настёхе больной. И будто бы снился ей едино волосатый нос. А под конец того сна приходила к Настёхе мамка в платке. Нестарая, из детства. «Мамка», – только хотела позвать Настёха, да вдруг очнулась: в избу красно солнышко светит, день зажигает. Разлепила Настёха глаза: андель-андель! За окошком-то снег, ярко, избы по крышу в сугробах.
А посереди стола чашка с чаем. С не допитым Фаддейкой чаем. «Зацем цяй?» – поверх ума успела смекнуть Настёха. И вдруг будто бы сами слова чужие, заговорные с губ полезли:
– Сниму я колецько, пушу катиться. Катись, мой колецько, на север да на юг, нарисуй охранный круг. Жив будет родный брат, а мой смертный враг угодит во мрак да в овраг.
Хотелось Настёхе бежать. Да куда бежать-то?
До полудня промаялась-прослонялась Настёха по пустой избе из угла в угол, от окна к печке. То косу спешно заплела, оделась, к двери подскочила… Сивушка у ворот стоит. Один из лесу воротился. Разворочено в санях за Сивушкой сено, по клочкам разодрано. Храпит коняга, гривой ледяной трясет.
Принялась тогда Настёха бежать – вдоль по улочке, платком обернута. Бежит, в валенках запинается, а вокруг-то пусто! Никогошеньки на белом свете!
– Лю-уди! – зовет Настёха. – Лю-уди!
Что не выйдет никто на крылечко, занавески не дрогнут?
Стоит Настёха посереди белого мира. Кричит.
– Цё кричишь-то? – Глядь, а за спиной Настёхиной Васенья стоит. Толстая, в платке по самые брови. – Цё кричишь-то? Попрятались все. Сама к мамке иду.
– Сивушка из лесу воротился один, – Настёха плачет.
– Пушку вёз Фаддейка. Нашим мужикам. Не довез. Выдали Фаддейку, – говорит Васенья отрывисто, что топором слова рубит. – Сгинули мужики. Все в яму провалилися. Котору сами себе вырыли.
Глядит Настёхе в лицо равнодушно, тупо:
– А хромой меня уважал и велицял Вассой.
– Про яму отколь ты знашь-то? – опять Настёха в крик.
– Генералы ихни в избе сидят. Наш да аглицький. Ступай к им-то, выспроси. Может, жив Фаддейка.
Земля под снегом ровно дышала, спокойно. Земля по небу ход привычный вершила, пошла Настёха навстречу Земле. Вязко идёт Настёха – Земля мешает. Пока до избы на самой околице добралась, по колено в Земле увязла, не идут ноженьки. Правый валенок дернула – не идет, левый – не идет. Земля держит. Рассердилась Настёха на валенки, на коленки плюх – и ползком через сугробы к крыльцу. Ползет, рукавами снег загребает: отпусти, Земля-мамка, брата полнородна из плена выручать иду. Послушалась Настёху Земля, отпустила. Вскочила Настёха с колен, снег отряхнула, смело на крыльцо – да в избу!
С силой земной совладала, а уж супротив людской-то власти храбрости не занимать. С порога огляделась Настёха: так и есть, сидит у окна озябшего генерал – в усах, в погонах. И не старый ещё, поганец, и человек приятственный вроде. А рядом с ним басурман треклятый, офицер аглицкий – ногу на ногу позакинул, уже пьянёхонек. Балалайку теребит, играть пытается. А харя у аглицкого белая, девичья, ноздри вывернуты – аки у кобылы какой. Храпит ноздрищами-то. Тьфу, нехристь, смотреть тоскливо!
Потопала Настёха валенками, платок скинула, офицеров синим взглядом своим полоснула. Генерал усмехнулся:
– Ишь ты, – то ли про Настёху, то ли про себя, к разговору бывшему. – Целая волчица. Как величать-то тебя?
– Настёха.
– А меня Николай Николаевич. Чем служить горазд?
– А… дай, Николаиць, сковороды да сковородницька, муки да подмазоцьки, вода в пеци, хоцю блины пеци.
– Ну? Благодарствуй, коли не врешь.
– Вру, батенька. Как на духу, истинно реку: вру!
– Так что правды не скажешь?
– Правду горьку про запас пряцют. А где блины да оладьи, там и сладко, и ладно. С голодным-то мужиком толковать цё пусты жернова толоць – треск один.
– С каким мужиком? – не понял генерал.
– Да с тобой, Николаиць, с тобой. Неужто аглицьку образину за мужика поцитать?
Аглицкий-то как оторвался от балалайки, весь аж задрожал, от лавки отклеился. А в глотке у аглицкого как заклокочет – картофелину, что ли, горячую хватанул, во рту перекатывает, не проглотит. А то вдруг как зашипит! Господи Иисусе!
Генерал Настёхе с хохотком, с ухмылкой:
– Поразила ты заморского гостя красотой своей в самое сердце.
– Эх, Николаиць, сама знаю, цё уродилась неладна. Всё-те праздны реци вести, а мое дело не терпит.
Принялась Настёха за блины. Сковороду накалила. Огромна сковорода, кругла, вроде мира под луной, под солнцем, где всем покуда места хватало. Ну, держи, генерал! Первый блин в роток, второй за вороток, третий сороке на хвосток. Фр-р, полетела…
– Зачем пришла-то, красавица?
– Изыди, не мешай, тута блины подгорят.
Генералу один блин с бахромой, с погонами, аглицкому – худой да бледный, на просвет звезды видать. Генералу поджаристый да румяный, аглицкому – с дыркой. Пасть-то распахнул, аки змей какой. Вона тело твое сейчас замешу да портрет с тебя вылеплю, так и судьбишка твоя во власти моей будет. На, змеюка, жри!
Проглотил аглицкий десятый блин и враз растекся.
– Кароший баба, – говорит довольный.
Генерал как чаю глотнул, так в блюдце и прыснул:
– Ой, Настёха, он же по-русски говорить стеснялся, выучила.
– Да цё ты мне эту заразу, холеру нездешнюю пихашь? Налетело нецисти во цюжу землю.
– Нечисть и в своей земле родится.
– А сам-то ты, Николаиць! Не стыдно? Змею поганому на водке продался. За морем, небось, набасурманился, свое и нелюбо.
Крутанул генерал ус щегольской, острый:
– Мне-то все на войну списано будет, ни стыда, ни любви не помню. Но тебе какой интерес?
– А такой, – посуровела Настёха, глаза синие потемнели, – цё оставь-ка блины до другого дни. Бабам тесто месить, мужикам ломтить. Всего-то двое нас было из мамкина теста слеплено: я да братец Фаддейка…
– Ах, вон ты! – перебил генерал.
– Война войной, да брат не блин, другого не испецёшь. Отдай Фаддейку-то, Николаиць. Перед Богом праведников нет, все грешны.
– Да с чего ты взяла, что я его прячу? – удивился генерал. – Не надобно мне Фаддейки.
– Нет, знаю. В плену у тебя Фаддейка. Пушку супротив змея вез, с пушкой в лесу и взяли.
– Пушку? – приподнял генерал мохнатую бровь. – Сестра, выходит?
– Сестра. Отдай Фаддейку-то, Николаиць. Вместе цяй пили, не цюжие теперь вроде.
– Што она гоурит? – встрепенулся аглицкий. – Што она гоурит?
Зарекотал генерал аглицкому в ответ. Рекочет да ус крутит. Поглядывает на Настёху искоса, недобро.
– Не томи ты, скажи по-нашему.
– По-нашему не скоро выходит. – И опять реготать, рукой воздух рубанул…
Стоит Настёха ни жива ни мертва, чует только, как пошла напирать изнутри нее сила неведомая, жуткая. Давит в груди, растет, вот-вот хребет лопнет.
– Не отдашь Фаддейки, – хриплым голосом проговорила Настёха, – в клоцьки растерзаю да кровь твою погану вылакаю, а змеюку аглицьку…
Вдруг стены избяные вкривь да вкось поехали, пол под ногами заплясал, вздулся. Пальцы Настёхины когтями волчьими изогнулись, спина сгорбатилась, из-за ворота шерсть густая полезла, шея вперед вытянулась – и пошла серая, крутолобая, на генерала усатого. Рычит, пасть оскалила, хвостом в ярости бока свои волчьи хлещет.
…С недосыпу, с перепою, от дыма печного, от дома чужого – то ли чудится? Зажмурился генерал, поморгал, распахнул глаза: