Дзэн в японской культуре — страница 29 из 50

Император Го-Цути должен был слышать ранее о равнине Мусаси, где находилось именье Докана. Япония – страна гористая, равнины в ней редкость, а Мусаси, на которой сейчас раскинулись кварталы Токио, считалась одной из самых больших, поэтому император, никогда не покидавший Киото, проживший всю жизнь в окружении гор, вероятно, хотел представить, насколько же обширны просторы дальнего северо-восточного края. На вопрос микадо Докан отвечал:

Знай, что капли дождя

не видны вокруг хижины ветхой,

Хоть гроза пронеслась

вдалеке над равниной Мусаси —

Не объять простор ее тучам!..

Такой ответ чрезвычайно понравился императору, и он адресовал талантливому поэту-воителю с «дикого Востока» прочувствованные строки:

Прежде думалось нам,

что в бескрайних просторах Мусаси

лишь бурьян шелестит

Сколь же радостно видеть цветенье

дивных слов на дикой равнине!..

Докан – одна из самых популярных фигур в истории японской культуры. К несчастью, он жил в смутное время, когда правление сёгунов Асикага клонилось к закату и стране вскоре предстояло быть ввергнутой в пучину междоусобных войн. Поэт погиб от копья наемного убийцы, но перед смертью успел сложить «прощальную песнь»:

До вчерашнего дня,

словно куль с земляными червями,

Эта грешная плоть

оставалась вместилищем скверны —

Нынче куль наконец прорвется…

Судьба позволила Докану вдоволь насладиться чудесным зрелищем белоснежного купола Фудзи и пенными волнами океана, чего не скажешь о хозяине и хозяйке ветхой хижины «Угэцу», чьи сердца разрывались, влекомые одновременно луной и струями осеннего дождя. Но в этом невольном замешательстве, в этом колебании обитателей Богом забытой лачуги сквозит не меньше, а, может быть, больше поэзии, чем в жизненных перипетиях Докана.

«Угэцу», что в переводе означает «Дождь и луна», – одна из пьес репертуара театра Но. В основе ее лежит эпизод из странствий монаха Сайгё (1118–1190) – прославленного поэта начала периода Камакура. Как-то раз на исходе дня Сайгё постучал в дверь одинокой хижины и попросился на ночлег. В убогой лачуге жила престарелая чета. Старик отказался впустить монаха, сказав, что столь неказистое жилище недостойно гостя, однако жена его сжалилась и дала путнику приют. Хижина изнутри и в самом деле оказалась в скверном состоянии. Дело было в том, что старуха слишком любила лунный свет и потому пожелала оставить прорехи в кровле, чтобы наслаждаться небесным сияньем. Старик же любил слушать, как дождь барабанит по крыше, и потому хотел, чтобы крыша была цела. Что же делать? Совсем не чинить крышу, чтобы не мешать лунным лучам проникать в хижину, или же покрыть ее свежей соломой, подготовив к сезону дождей? Уже наступила осень, приближалась пора любования полной луной. Но может быть, лучше сидеть в тепле и слушать, как бьют по крыше струи осеннего ливня? Пока вопрос не решен, считали хозяева, не следует приглашать в дом постороннего человека:

Крыть ли нам иль не крыть соломой

кровлю хижины сей убогой?

Сайгё при этих словах воскликнул: «Вот и наполовину готовое стихотворение!» «Коли ты смыслишь в поэзии, – попросили старики, – дополни пятистишие, и получишь у нас ночлег». Сайгё тотчас же сложил такие строки:

Свет ли лунный впустить

или пусть барабанит ливень —

Мы решить не смогли:

крыть ли нам иль не крыть соломой

кровлю хижины сей убогой?..

Кстати, в собрании стихов Сайгё есть другая, сходная по смыслу вака:

Снова в дождь протекла

ветхой хижины старая кровля.

Я до нитки промок,

но чинить не спешу прорехи —

Жду, что в гости луна заглянет…

Итак, хозяева пригласили странника войти. Постепенно сгустился сумрак, и луна, все ярче разгораясь в небесах, залила серебристым светом отдаленные горы и долы. Лучи ее беспрепятственно проникли в хижину. Но что это?

Начинается дождь! Вот он шелестит в листве деревьев… Нет, это палые листья шуршат на ветру, словно редкие капли стучат по крыше. Небо же по-прежнему ясно. Дождь опавших листьев в призрачном лунном сиянье…

Я в лачуге моей,

листопаду печально внимая,

Буду ночь коротать —

И не знаю, то палые листья

или дождь шумит за стеною… —

сказал некогда Минамото Ёридзанэ.


Осенние листья часто пробуждали вдохновение японских поэтов. Печальное очарование листопада зовет к грустным раздумьям. Не мог остаться равнодушным и Сайгё, когда однажды в горной хижине он был разбужен ночью шорохом листьев, принесенных ветром к дверям и ставням его жилища. Должно быть, он еще глубже ощутил одиночество человека в мире, проникся духом осенней природы. Стихи его не просто отражают впечатление момента, но несут в себе горькую прелесть увядания:

Может быть, это дождь

разбудил меня ночью осенней?

Нет, шурша на ветру,

под порывом его бессильны,

опадают листья с деревьев…

С точки зрения житейских удобств дождь – явление неприятное, но в японской литературе, как и в классической китайской поэзии, очень много упоминаний о дождях, особенно о столь типичном для наших островов мелком моросящем летнем или осеннем дождике, который словно тихонько нашептывает о тайнах бытия.

Вот еще одно стихотворение Сайгё:

Этим вешним дождем

окружен и отрезан от мира,

Вдалеке от людей,

одиноко я коротаю

дни и ночи в хижине горной…

Чтобы осознать всю поэзию, всю философскую наполненность весеннего дождя, нужно пожить в Японии в домике под соломенной кровлей – может быть, с маленьким палисадником и прудиком, вдалеке от людей, наедине с природой. Нужно слиться с природой, как Сайгё.

А вот стихотворение, которое принадлежит патриарху Догэну (1200–1253), основоположнику одного из двух магистральных направлений японского Дзэн-буддизма – Сото:

Облакам подобны, мы проплываем

в бесконечной чреде смертей и рождений.

Мы путями невежества и просветленья,

как во сне, в забытьи бредем по миру.

Лишь одно, от долгих грез пробудившись,

сохраню я в памяти, не забуду —

Это мерный шум осеннего ливня

над приютом моим ночным в Фукакусё.

Торо в своем «Уолдене» дает некоторое представление о «космическом сознании» или «космическом чувстве», которое пробудил в нем мерный шум дождя:

«Ни печали, ни подавленности я никогда не испытывал от ощущения одиночества, кроме одного-единственного раза – это было спустя несколько недель после того, как я поселился в лесу, – когда в течение долгих часов одолевали меня сомнения, не есть ли соседство человека необходимое условие для безмятежной и здоровой жизни. Мое одиночество было мне чем-то неприятно. Но в то же время я сознавал, что в настроении моем есть что-то нездоровое, и как будто бы уже предвидел выздоровление. Как-то раз, когда я сидел во власти этих дум, а мелкий дождь моросил за стеной, я вдруг почувствовал, сколь отрадное и благотворное общество дарит мне природа в самом стуке дождевых капель, в каждом звуке, в каждой частице пейзажа вокруг моего жилища – всюду меня окружала и поддерживала атмосфера дружеского участия, которая сразу же сделала столь незначительными мнимые преимущества близости других людей, что я никогда более с тех пор о них и не думал. Каждая сосновая иголка дышала симпатией и дружелюбием. Я отчетливо ощущал присутствие родственного начала даже в тех картинах природы, которые мы по привычке называем дикими и мрачными, а также то, что ближе всех мне по крови и гуманнее всего не человек, не деревенский житель, – и оттого мне представлялось, что более никогда ничто в природе не покажется мне чуждым».

Отметим между прочим, насколько восточное мироощущение оказалось близко американцам в середине XIX в. Движение трансценденталистов, начатое поэтами и философами Конкорда, все еще не утратило влияния в Америке. Конечно, коммерческая и промышленная экспансия США в странах Дальнего Востока стала одной из характерных особенностей XX столетия, но надо признать, что в то же время и Восток вносит немалый вклад в интеллектуальный потенциал Запада. Эмерсон в 1844 г. прекрасно ответил Карлейлю на упреки в излишнем мистицизме и отрыве от реальности:

«Порой вы ставите мне в вину какой-то непонятный, неизвестно откуда взявшийся небесно-пустотный идеализм. Коль скоро речь идет о пристрастии, боюсь, я еще более заражен этим влиянием, чем вы полагаете. Меня посещают радостные грезы, которые я не могу ни занести на бумагу, ни тем более найти им какое-либо применение на практике, и я вовсе не осуждаю себя за эти мечтания – правда, они еще не завладели моим домом и амбаром… Я лишь возношу хвалу Предвечному Будде…»

Интересно упоминание о «небесно-пустотном идеализме». Очевидно, писатель имеет в виду буддийскую теорию шуньяты (Пустоты, пустотное мира). Хотя весьма сомнительно, что Эмерсон действительно мог глубоко постичь дух теории, на которой строится вся буддистская система мышления и в которой берет начало дзэнский принцип мистического постижения природы; поистине удивления достойно, как разум американцев, воплощенный в представителях трансцендентализма, стремился проникнуть в темную бездну восточного воображения. Теперь я начинаю понимать, почему в студенческие годы произведения Эмерсона оказывали на меня столь неотразимое воздействие. Казалось, я не занимаюсь изучением концепции американского философа, но лишь пытаюсь извлечь из глубин моего собственного сознания искони дремавшие в нем элементы восточного миропонимания. Вот отчего так близок был мне Эмерсон – я как бы знакомился с самим собой. То же самое можно сказать о Торо. Кто откажется признать его поэтическое родство с Сайгё или Басё и его, быть может, бессознательное следование восточным принципам восприятия природы?