Дж. Д. Сэлинджер — страница 104 из 123

читель ответил, что самое ценное – дохлая кошка, потому что на нее не повесишь ценник. У М. отлегло от сердца, но я видел, что ей не терпится вернуться домой и заверить маму в безобидности моего замечания. Она проводила меня на такси до вокзала. Какая ласковая и насколько у нее лучше настроение. Пыталась научить меня улыбаться, пальцами растягивая мне щеки. Прекрасно видеть, как она смеется. Господи, я так счастлив от того, что она у меня есть. Только бы она была счастливее со мной. Временами я ее развлекаю, и ей, похоже, нравятся мое лицо и руки, и мой затылок, и она с неимоверным удовлетворением рассказывает подругам, что помолвлена с тем Билли Блэком, что много лет выступал в передаче «Что за мудрое дитя». И я думаю, ко мне она, в общем, испытывает смешанную тягу, материнскую и половую. Но в целом подлинного счастья от меня у нее нет. Господи, помоги мне. Ужасно утешает меня только одно: моя возлюбленная неугасимо, по сути неуклонно влюблена в сам брак. У нее первобытный позыв играть в дом постоянно. Матримониальные цели ее так несуразны и так умиляют. Она хочет себе очень темный загар и подходить к портье в каком-нибудь шикарном отеле и спрашивать, забирал ли уже ее Муж корреспонденцию. Хочет выбирать в магазинах шторы. Покупать одежду для будущих мам. Отдает себе отчет или нет, хочет выехать из материнского дома, несмотря на всю свою привязанность к матери. Она хочет детей – симпатичных, на нее похожих, не на меня. Кроме того, у меня такое чувство, что она каждый год хочет открывать коробку со своими елочными игрушками, а не с мамиными.

Сегодня от Дружка пришло очень смешное письмо, написано сразу после того, как он освободился от наряда на кухню. Пишу о Мюриэл, а сам думаю о нем. Он бы презирал ее за те матримониальные мотивы, которые я тут изложил. Но презренны ли они? В каком-то смысле – наверняка, однако мне они кажутся такими человеческими и прекрасными, что даже теперь, пока пишу, я глубоко, очень глубоко растроган. Мать Мюриэл он бы тоже не одобрил. Она раздражает, она предвзята, а такой тип Дружок терпеть не может. Вряд ли он различил бы, какова она. Человек, пожизненно лишенный всякого понимания или же вкуса к основной струе поэзии, что протекает сквозь вещи, сквозь все. Умри она – все равно будет жить, заходить в гастрономические лавки, навещать аналитика, всякий вечер проглатывать роман, надевать корсет, планировать здоровье и благополучие Мюриэл. Я люблю ее. Я считаю, она невообразимо храбра.


Всей роте сегодня приказано не покидать расположения части. Целый час простоял в очереди к телефону в комнате отдыха. Мюриэл, судя по голосу, полегчало от того, что я сегодня приехать не смогу. Меня это потешает и восторгает. Другая девушка, захоти она провести свободный вечер без жениха, разыграла бы целый спектакль сожалений по телефону. М. просто сказала «а-а». Как я преклоняюсь перед ее простотой, перед ужасной ее честностью. Как рассчитываю на них.


3:30 утра. Я в дежурке. Не могу спать. Накинул шинель поверх пижамы и пришел сюда. Дежурный по части – Эл Аспези. Спит на полу. Мне здесь можно, если буду снимать за него трубку. Ну и вечер. На ужин пригласили аналитика миссис Феддер, и он меня время от времени пытался расколоть где-то до половины двенадцатого. Местами – весьма искусно, разумно. Раз или два я даже ловил себя на том, что проникаюсь к нему. Выяснилось, что он наш с Дружком старый поклонник. Похоже, его лично, а равно и профессионально интересует, почему в шестнадцать я вылетел из программы. Он действительно слышал передачу о Линкольне, но у него впечатление, будто я сказал в эфире, что Геттисбёргское послание[289] «неполезно детям». Неправда. Я ему сообщил, что я тогда сказал: по-моему, это плохая речь, и детям в школе учить ее наизусть не след. У него также сложилось ощущение, будто я сказал, что это речь нечестная. Я ему объяснил: тогда я говорил, что при Геттисбёрге жертвами пали 51 112 человек, и если кто-то должен был выступать на годовщине события, ему следовало просто выйти, погрозить публике кулаком и уйти – то есть будь оратор абсолютно честным человеком. Спорить он не стал, но, похоже, решил, что у меня какой-то перфекционизм. Говорил много – и вполне разумно – о добродетелях несовершенной жизни, приятии своих и чужих слабостей. Я не возражаю, но только в теории. Неразборчивость я буду защищать до судного дня – поскольку она приводит к здоровью и некоему реальному, завидному счастью. Следовать чисто – это путь Дао[290], без сомнения – высочайший путь. Но достичь такого разборчивому человеку – это отказаться от поэзии, оставить поэзию позади. То есть он же не сможет научиться или же заставить себя полюбить плохую поэзию отвлеченно, не говоря о том, чтобы приравнять ее к хорошей. Поэзию ему придется отбросить совсем. Я сказал, что это будет трудно. Доктор Симз ответил, что я формулирую слишком уж строго – так излагал бы, по его словам, только перфекционист. Что на это возразишь?

Очевидно, что миссис Феддер нервически рассказала ему о девяти швах Шарлотты. Опрометчиво, видать, было рассказывать Мюриэл о том, что быльем поросло. Она все передает матери, пока не остыло. Следовало бы, вне сомнения, возмутиться, но не могу. М. слышит меня, бедняжка, лишь когда слушает и ее мать. Но у меня нет намерения обсуждать швы Шарлотты с Симзом. За первой выпивкой, во всяком случае.

Я более-менее пообещал М. сегодня вечером на вокзале, что на днях схожу к психоаналитику. Симз сказал мне, что прямо здесь, в части, специалист очень хороший. Очевидно, они с миссис Феддер устроили по этому вопросу тет-а-тет-другой. Почему это меня не раздражает? Но – не раздражает, и все тут. Мне кажется – забавно. Меня это согревает, без всякой причины. Даже расхожие тещи в газетных комиксах мне всегда были как-то симпатичны. Все равно не понимаю, что мне терять, если я схожу к аналитику. В армии бесплатно. М. меня любит, но никогда не будет мне по-настоящему близка, фамильярна со мной, фривольна, пока меня слегка не отремонтируют.

Если или когда я начну ходить к аналитику, очень надеюсь, он будет достаточно дальновиден, чтобы впускать на консультации и дерматолога. Специалиста по рукам. У меня на руках шрамы от того, что я прикасаюсь к определенным людям. Однажды в парке, когда Фрэнни еще лежала в коляске, я положил руку на ее пушистую макушку и слишком долго держал. В другой раз, в «Лоуз» на Семьдесят второй улице с Зуи на страшном кино. Ему было лет шесть-семь, и он залез под кресло, чтобы не смотреть на страшное. Я коснулся его макушки. Определенные головы, определенные цвета и текстуры человеческих волос оставляют неуничтожимые следы на мне. И другие вещи тоже. Однажды Шарлотта убегала от меня возле студии, и я схватил ее за платье, чтобы остановить, не отпускать. Желтое хлопчатое платье, я его любил, потому что оно было ей длинно. У меня на правой ладони до сих пор лимонно-желтая отметина. Господи, если и клеить на меня клинический ярлык, я, наверное, параноик навыворот. Подозреваю, что люди замышляют одарить меня счастьем.


Помню, что закрыл дневник – и даже захлопнул – на слове «счастьем». Затем несколько минут посидел с дневником под мышкой, пока не осознал легкой неловкости от того, что слишком долго сижу на краю ванны. Встав, я обнаружил, что потею гораздо обильнее, чем раньше, будто я только что из ванны вылез, а не просто посидел на краю. Подошел к корзине для белья, поднял крышку и едва ли не в ярости метнул дневник Симора в какие-то простыни и наволочки на дне. После, за неимением плана получше и поконструктивнее, вернулся и опять сел на край. Пару минут поразглядывал Тяпину надпись на зеркале, а потом вышел из ванной и слишком резко захлопнул за собой дверь, будто одной лишь силой это место можно было запереть навеки.

Следующей остановкой была кухня. К счастью, в нее имелся вход из коридора, поэтому заглядывать в гостиную и встречаться с гостями не пришлось. По прибытии туда, закрыв распашные двери, я снял тужурку – форменную сорочку – и кинул на эмалированную столешницу. На то, чтобы снять обмундирование, у меня, кажется, ушли все силы, и я некоторое время постоял в одной футболке – просто отдыхал перед тем, как приступить к геркулесовым трудам по смешению коктейлей. Затем резко, словно за мной невидимо следили сквозь дырочки в стене, я принялся открывать шкафчики и дверцы холодильника в поисках ингредиентов для «томов-коллинзов». Все нашлось, только вместо лаймов лимоны, и через несколько минут я сварганил несколько приторный кувшин коктейля. Снял с полки пять стаканов и поискал глазами поднос. Это оказалось так трудно и отняло у меня столько времени, что я уже слабо, но слышимо поскуливал, открывая и закрывая дверцы шкафчиков, когда наконец его отыскал.

И вот, когда я уже выходил из кухни с кувшином и стаканами на подносе, снова надев тужурку, над головой моей зажглась воображаемая лампочка – как в комиксах, если героя вдруг блистательно осеняет. Я поставил поднос на пол. Вернулся к буфету и снял с полки недопитую пинту скотча. Принес стакан и налил себе – отчасти случайно – по крайней мере на четыре пальца. Долю секунды критически разглядывал стакан, а потом, словно какой-нибудь тертый герой вестерна, одним смертельно серьезным махом все заглотил. Мелочь, могу добавить, о которой я здесь отчитываюсь перед вами с явным содроганьем. Все правильно, мне тогда было двадцать три года, и я, может, поступал, как при сходных обстоятельствах поступил бы любой теплокровный двадцатитрехлетний дурень. Но тут все не так просто. Я о том, что, как гласит расхожее выражение, Я Не Пью. После унции виски, как правило, либо меня неистово тошнит, либо я начинаю озирать помещение на предмет скептиков. После двух унций, бывало, я начисто отрубался.

Тот день, однако – и это беспрецедентное преуменьшение – не был обычным, и я, помнится, когда снова взял с пола поднос и направился прочь из кухни, никаких обычных метаморфических перемен в себе не ощутил. Казалось, что в животе подопытного разливается необычайное количество тепла, но и только.