[293] Джона Букэна – этот рассказ мне как-то на очень плохо надзираемых самостоятельных занятиях подсунул читать Арнолд Л. Шугармэн-мл., – вы птицами и занялись-то потому, что они воспламенили ваше воображение; они завораживали вас, ибо «из всех божьих тварей казались наиболее близкими к чистому духу, эти маленькие создания, у которых нормальная температура тела – 125°»[294]. Вероятно, как того персонажа у Джона Букэна, вас будоражило множество мыслей по этому поводу; вы, я уверен, напоминали себе, что: «Королек, чей желудок не больше фасолины, перелетает Северное море! Краснозобик, который размножается так далеко на севере, что лишь человека три видели его гнездо, в отпуск летает в Тасманию!» Было бы, конечно, слишком роскошно надеяться, что мой собственный широкий читатель вдруг окажется одним из этих троих, кто видел гнездо краснозобика, но у меня, по крайней мере, такое ощущение, будто его – вас – я знаю неплохо и потому способен догадаться, какой благонамеренный жест от меня нынче с радостью воспримут. В этом духе entre-nous[295], стало быть, мой старый-добрый наперсник, пока мы не присоединились к остальным, наприземлявшимся повсюду, включая, несомненно, стареющих лихачей на пришпоренных тачках, готовых гнать с нами хоть до луны, Бродяг Дхармы, изготовителей сигаретных фильтров для настоящих мыслителей, Битых, Неряшливых и Вздорных, избранных адептов, всех возвышенных спецов, которым так хорошо известно, что нам надо, а чего не надо делать с нашими бедными маленькими половыми органами, всех бородатых, гордых, необразованных молокососов, и неумелых гитаристов, и дзэноубивцев, и корпоративно-вросших стиляг-эстетов, которые со своего основательно непросвещенного высока взирают на эту великолепную планету, где (не затыкайте мне, пожалуйста, рот) останавливались передохнуть Килрой[296], Христос и Шекспир, – пока мы не присоединились к этим остальным, я с глазу на глаз вам говорю, старый друг (на самом деле, боюсь, – реку вам): прошу вас принять от меня этот непритязательный букетик ранних скобок: (((()))). Полагаю, в самом нефлоральном смысле, я и впрямь хотел бы, чтоб вы его приняли, в первую очередь – как кривоногие – ноги хомутом – приметы моего состояния ума и тела при написании сего. Говоря профессионально, а это единственная манера выступлений, которая мне нравится (и чтобы еще меньше втереться к вам в доверие, упомяну, что говорю я на девяти языках – беспрестанно, причем четыре из них уже лишены всяких признаков жизни), – говоря, повторяю, профессионально, я до экстаза счастлив. Как никогда прежде. Ой, ну, может, разок, когда мне было четырнадцать и я написал рассказ, где все персонажи несли на себе гейдельбергские дуэльные шрамы – герой, негодяй, героиня, ее старая нянюшка, все лошади и собаки. Тогда я был в разумных пределах счастлив, можно сказать, но не экстатически, не вот как сейчас. К делу же: мне выпало знать, быть может – лучше прочих, что находиться рядом с экстатически счастливым пишущим человеком совершенно иссушает. Конечно, поэты в таком состоянии несравненно «труднее», но даже у прозаика, эдаким манером обуянного, вообще-то не бывает выбора, как себя вести в приличном обществе; божественное оно там или нет, буйство есть буйство. И хотя мне сдается, что экстатически счастливый прозаик может сделать много хорошего на печатной странице – лучшего, я честно надеюсь, – также правда, равно как и, я подозреваю, бесконечно самоочевиднее то, что он не может быть умерен, сдержан и краток; почти все его короткие абзацы куда-то деваются. Он не может отстраняться – либо это случается с ним крайне редко и подозрительно, при отливе. В кильватере же почти всякого счастья, столь крупного и всепоглощающего, он, по необходимости, лишается гораздо меньшего, но для писателя всегда довольно изысканного наслаждения: на странице выглядеть так, будто он невозмутимо сидит на заборе. Хуже всего, мне кажется, он уже больше не в том положении, чтобы удовлетворять самую насущную потребность читателя: а именно, видеть, как автор, к чертовой матери, рассказывает историю. Отсюда отчасти и зловещее подношенье скобок несколькими фразами ранее. Я сознаю, что довольно много совершенно разумных людей терпеть не могут замечания в скобках, когда им якобы рассказывают историю. (Нам известия об этом приносит почта – преимущественно, согласен, от сочинителей курсовых работ с очень естественными позывами самоутвердиться, написав нам письмо под столом, когда их выпускают из студгородка. Но мы читаем и обычно верим: хорошие, плохие или безразличные, любые цепочки английских слов удерживают наше внимание, как если б исходили от самого Просперо.) Я здесь для того, чтобы предупредить: отныне и впредь отступления мои будут оголтелы (я даже не уверен, что ниже не появится сноски-другой), но я полон решимости время от времени лично вскакивать на спину читателю, если увижу в стороне от протоптанного сюжета нечто возбуждающее или интересное, достойное того, чтобы к нему скакать. Скорость здесь, господи, храни, американскую мою шкуру, ничего для меня не значит. Есть, однако, читатели, кои серьезно требуют лишь самых сдержанных, самых классических и, вероятно, самых искусных методов удержания их внимания, и я предлагаю им – искренне, насколько искренне такое может предлагать автор, – уйти сейчас же, пока, насколько мне представляется, уход еще возможен и легок. Быть может, я и дальше буду им указывать наличные выходы, но не уверен, что мне снова удастся вложить в это душу.
Мне бы хотелось начать с нескольких довольно нескупых слов о двух цитатах, открывающих текст. «Своим присутствием действующие лица…» – из Кафки. Вторая – «Чтобы представить это в образах, предположим, некую опечатку…» – из Кьеркегора (и тут я могу только потирать неприятно руки при мысли о том, что этот конкретный отрывок из Кьеркегора может застать некоторых экзистенциалистов и несколько чрезмерно публикуемых французских бонз с их… ну, в общем, несколько врасплох)[297]. На самом деле, я не сильно верю, что человеку потребна весомейшая причина цитировать работы авторов, которых он любит, но всегда приятственно, уверяю вас, такую причину иметь. В данном случае мне кажется, что два эти абзаца, особенно сопоставленные, изумительно представляют, в некотором смысле, лучшее не только в Кафке и Кьеркегоре, но и во всех четырех покойниках, четырех Больных разной степени печальной известности, либо неприспособленных холостяков (из четверки этой лишь Ван Гогу можно позволить не выступать на этих страницах в яркой эпизодической роли), к коим я чаще всего прибегаю – время от времени в реальной нужде, – когда мне хочется получить любую совершенно достоверную информацию о современных художественных процессах. В общем и целом я воспроизвел два эти абзаца, дабы попытаться очень явно намекнуть на то, как, по-моему, отношусь ко всей этой массе данных, которые надеюсь собрать здесь, – а такого в некоторых кругах – в чем мне совершенно не стыдно признаться, – сколь откровенно бы автор ни высказывался, мало не бывает, да и рано не бывает никогда. Отчасти, однако, мне было бы пользительно думать – мечтать, – что эти две короткие цитаты могут вполне постижимо служить неким точечным подспорьем сравнительно новой породе литературных критиков – тому множеству работников (вы, полагаю, могли бы сказать – солдат), что засиживаются допоздна в наших оживленных клиниках неофрейдистских литературы и гуманитарных наук, притом что надежды оных критиков на признание убывают на глазах. Особенно, пожалуй, все еще очень юные школяры и клиницисты из тех, что позеленее, кто сами подспудно пышут добрым душевным здравием, сами (неоспоримо, как мне кажется) свободны от какого бы то ни было внутреннего болезненного attrait[298] к прекрасному и надеются когда-нибудь найти свою специализацию в эстетической патологии. (Надо признаться, это тема, к которой я бесчувствен с одиннадцати лет, когда наблюдал, как художника и Больного, которого я любил больше всех в жизни, тогда еще в коротких штанишках, шесть часов и сорок пять минут изучала почтенная группа профессиональных фрейдистов. По моему не вполне надежному мнению, они разве что не взяли у него соскоб мозга, и много лет я оставался убежден, что до такого они не дошли только ввиду исключительно позднего часа – около 2-х ночи. Бесчувственно я и намерен здесь говорить. Неучтиво – отнюдь. Хотя я способен понять, что линейка – или доска – здесь очень тонка, я бы попробовал идти по ней еще с минуту; готов я или нет, но я немало лет ждал возможности собрать и вывалить эти сантименты.) О необычайном, сенсационно одаренном художнике – и я имею в виду здесь исключительно живописцев, поэтов и всю Dichter[299], – разумеется, там и сям ходит масса слухов. Один такой – меня он несравненно более воодушевляет, нежели прочие, – сводится к тому, что художник никогда, и даже в допсихоаналитическом средневековье, особо глубоко не почитал своих профессиональных критиков и вообще обычно, основываясь на своем, в целом испорченном мнении об обществе, валил их в одну кучу с echt[300] издателями, торговцами искусством и прочими, быть может, процветающими подпевалами гуманитарных наук, кои – как он, по чужим отзывам, едва снисходил до признания, – предпочли бы иную работу, возможно, почище, достанься им таковая. Мне кажется, о примечательно-плодовитом-однако-хвором поэте или художнике чаще всего, во всяком же случае – нынче, можно услышать, что он непременно – некий титанический, но, без сомнения, «классический» невротик, аберрант, который лишь время от времени и никогда не глубоко желает от своей аберрации отказаться; либо, если по-английски, Больной, который частенько, хоть сам по-детски это отрицает, страшно орет от боли, словно бы искреннее некуда отступается как от своего искусства, так и от своей души, дабы пережить то, что у других полагается здравием, и тем не менее (как гласит слух далее) когда взламывают его антисанитарную на вид келью, и кто-нибудь – нередко тот, кто его поистине любит, – со страстью в голосе спрашивает, где болит, он либо все отрицает, либо, по всей видимости, не способен длительно разговаривать о боли в конструктивном клиническом смысле, а наутро, когда и великие поэты и художники, как принято считать, становятся чуть бодрее обычного, в нем, судя по всему, просыпается еще более извращенная решимость не мешать болезни идти своим чередом, словно бы он вспоминает при свете но