Дж. Д. Сэлинджер — страница 108 из 123

вого, предположительно рабочего дня, что все люди, включая здоровых, в конце концов умирают, причем, как правило, – весьма неохотно, а вот его, счастливчика, больного или же нет, по крайней мере, прикончит самая будоражащая его приживалка. В целом же, как бы предательски это ни звучало из моих уст, вот с таким вот мертвым художником среди ближайших родственников, которого я и подразумеваю в ходе всей этой почти-полемики, я не понимаю, как можно здраво заключить, будто сей последний слух (да еще какой языкастый) не основан на порядочном числе солидных фактов. Пока мой видный сородич был жив, я наблюдал за ним – едва ли не буквально, иногда представляется мне, – как ястреб. По всем рациональным определениям, он и был нездоровой особью, он и впрямь в худшие свои ночи и по вечерам не только орал от боли, но и взывал о помощи, а когда номинальная помощь прибывала, действительно отказывался сообщать сколь-нибудь разборчивым манером, где у него болит. И все-таки я, надо сказать, придираюсь к самозваным специалистам в таких вопросах – к ученым, биографам, а особенно – к нынешней правящей интеллектуальной аристократии, образованной той или иной крупной очень средней школой психоанализа, – и придираюсь я к ним наиболее желчно вот почему: они не слушают, как полагается, когда раздаются вопли боли. Разумеется, не способны. Это – вельможество с медведем отдавленными ушами. С такой неисправной аппаратурой, с такими ушами как вообще отыскать источник боли по одному лишь звуку ее и свойствам? С такой жалкой слуховой трубой, сдается мне, обнаружить возможно лишь несколько случайных жидких обертонов, даже не контрапункт, – и, быть может, удостовериться в том, что исходят они из беспокойного детства или недужного либидо. Но откуда поступает основная масса боли, груз, которого хватило бы на целую карету «Скорой помощи»? Откуда она должна поступать? Разве истинный поэт или художник – не провидец? Не он ли – единственный провидец у нас на земле? До крайности очевидно – это не может быть ученый, до крайности категорически – это не может быть психиатр. (Поистине единственным великим поэтом в психоанализе был сам Фрейд; и у него были, вне сомнения, легкие непорядки со слухом, но кто в здравом уме способен отрицать, что работал здесь поэт эпический?) Простите меня – я тут почти закончил. Какая часть человеческой анатомии в провидце по необходимости претерпит самые сильные надругательства? Глаза, разумеется. Прошу вас, дорогой широкий читатель, в виде последней уступки (если вы еще со мной) перечтите два коротких абзаца в начале, из Кафки и Кьеркегора. Неужели не ясно? Неужто крики эти исходят не прямо из глаз? Сколь ни противоречив отчет коронера – объявляет ли он причиной смерти Чахотку, Одиночество или Самоубийство, – неужто не понятно, как на самом деле умирает художник-провидец? Я утверждаю (и все, что последует на сих страницах, слишком уж вероятно подтверждает мою, по крайней мере, частичную правоту или же из таковой вытекает) – я утверждаю, что истинному художнику-провидцу, олуху царя небесного, способному творить красоту и ее создающему, главным образом насмерть кружит голову собственная щепетильность, ослепительные контуры и оттенки его заповедной человеческой совести.

Кредо мое выражено. Я умолкаю. Вздыхаю – боюсь, счастливо. Закуриваю «мурад» и перехожу – ей-богу, хотелось бы верить – к иному.

Теперь кое-что – и покороче, если получится, – об этом подзаголовке, «Вводный курс», что огромными буквами значится над входом в кинотеатр. Моим главным героем, по крайней мере – в тех интервалах ясности, когда я способен преодолеть себя, сесть и в разумных пределах угомониться, – будет мой покойный старший брат Симор Гласс, который (и, наверное, я предпочел бы сказать это одной некроложной фразой) в 1948 году, в возрасте тридцати одного года, проводя с женой отпуск во Флориде, покончил с собой. При жизни для массы людей он был массой чего, и практически всем – для своих братьев и сестер в нашей несколько чересчур многочисленной семье. Совершенно точно для нас он был олицетворением всего подлинного: нашим единорогом в голубую полосочку, нашей двухлинзовой лупой для выжигания, нашим гением-консультантом либо переносной совестью, нашим грузовым помощником капитана и нашим единственным истинным поэтом, а равно – я думаю, неизбежно, поскольку не только молчаливость никогда не была его сильной стороной, но и почти семь лет своего детства он пробыл звездой общенациональной детской радиовикторины, стало быть, очень немногое рано или поздно не пошло в эфир так или иначе, – неизбежно, мне кажется, он также был нашим довольно пресловутым «мистиком» и «неуравновешенной личностью». И поскольку я тут, как очевидно, с самого начала, пускаюсь во все тяжкие, провозглашу также – если возможно голосить и провозглашать одновременно: замысливал ли он самоубийство или нет, он был единственным, с кем я обыкновенно общался и шумно пререкался, единственным, кто скорее чаще, чем наоборот, соответствовал классической, как я ее себе представлял, концепции мукты[301], человека в высшей степени просветленного, познавшего Бога. В любом случае характер его не укладывается ни в какую мне известную повествовательную компактность, и я не способен помыслить, кто бы – и меньше всего я сам – попытался списать его со счетов за один раз или за сравнительно простую череду сеансов, организованных помесячно или же годами. Подхожу к сути: мои первоначальные планы на все это пространство сводились к написанию рассказа о Симоре и озаглавливанию его «СИМОР ОДИН», где это «ОДИН» служило бы встроенным удобством для меня, Дружка Гласса, даже больше, нежели для читателя, – полезным броским напоминанием о том, что логически придется последовать и другим историям (Симору Два, Три и, возможно, Четыре). Планов таких больше нет. Либо, если и есть – а я подозреваю, что при нынешнем раскладе это гораздо вероятнее, – ушли в подполье, понимая, быть может, что я, когда буду готов, постучу трижды. Однако в данном случае, едва речь заходит о моем брате, я кто угодно, но не автор рассказов. Тезаурус несвязанных вступительных заметок о нем – вот, пожалуй, кто я. Я считаю, что по сути своей остаюсь тем, чем был почти всегда: рассказчиком, но рассказчиком, у которого имеются настоятельные личные потребности. Я хочу ввести в курс дела, хочу описать, хочу раздать сувениры, амулеты, хочу раскрыть бумажник и пустить по кругу снимки, хочу сыграть на слух. В таком настроении я не смею и близко подходить к жанру рассказа. Маленьких и толстеньких небесстрастных писателей вроде меня он заглатывает, не жуя.

Но я могу вам рассказать величайшее множество неуместных на слух вещей. Например, я произношу, каталогизирую столько всего про своего брата – и так рано. Я подозреваю, вы не могли этого не заметить. А вот могли бы, кроме того, заметить – уж моего внимания это не совсем избежало, уверяю вас, – что все, до сих пор рассказанное мною о Симоре (и его, так сказать, группе крови вообще), было наглядно панегирическим. Да-да, заставляет задуматься. Согласен, не хоронить я пришел, а эксгумировать и, скорее всего, восхвалять[302], но тем не менее подозреваю, здесь отчасти стоит вопрос о чести хладнокровных и бесстрастных рассказчиков где бы то ни было. Неужели у Симора не было никаких прискорбных недостатков, пороков, никакой подлости, которые можно было бы упомянуть хотя бы в спешке? Да что он вообще такое? Святой?

Слава богу, отвечать на это – не моя обязанность. (О счастливый день!) Позвольте сменить тему и сказать – без всяких экивоков, – что он располагал хайнцеподобным разнообразием[303] личных свойств, что в разные хронологические интервалы восприимчивости либо тонкокожести грозили ввести в запой всех младших детей в семье. Во-первых, весьма очевидно, что на всех, кто ищет Бога – причем явно с большим успехом – в причудливейших местах, какие только можно вообразить: к примеру, у дикторов на радио, в газетах, в такси с подкрученными счетчиками, буквально повсюду, – стоит весьма ужасное общее клеймо. (Брат мой, для протокола, почти всю свою взрослую жизнь обладал доводившей до безумия привычкой указательным пальцем ковыряться в полных пепельницах, раздвигая сигаретные бычки по сторонам – при этом улыбаясь от уха до уха, словно рассчитывал увидеть в середине херувимом свернувшегося Христосика, и, судя по виду, разочарование никогда его не настигало.) Клеймо, стало быть, развитой набожности, независимо ни от религиозной принадлежности, ни от чего (и я любезно включаю в определение «развитой набожности», сколь одиозно бы фраза ни звучала, всех христиан на условиях великого Вивекананды[304], т. е.: «Видишь Христа – значит, христианин; остальное пустые разговоры») – клеймо, по большей части определяющее своего носителя как человека, который часто ведет себя дурак дураком, даже дебил дебилом. Великое испытание для семьи, если на истинного ее гранда не всегда возможно положиться в том, что он станет себя вести как таковой. Я сейчас прекращу этот перечень, но в данный миг не могу устоять и не привести то, что, по-моему, было его самой докучливой личной чертой. Дело в его мето́де излагать – или, скорее, в ненормальном диапазоне его мето́д излагать. В устном смысле он был либо краток, как вратник траппистского[305] монастыря – иногда по многу дней и недель подряд, – либо беспрестанно болтал. Когда он заводился (а если совсем точно, почти все его всегда заводили, после чего, конечно, быстренько подсаживались к нему, чтобы основательнее поковыряться у него в мозгах) – когда заводился, ему ничего не стоило говорить часами кряду, порой – без оправдывающего его осознания, что в комнате с ним еще один, двое или десяток других людей. Он был вдохновенным говоруном, на чем я настаиваю, но, если выразиться