Дж. Д. Сэлинджер — страница 109 из 123

очень мягко, даже самый возвышенно одаренный говорун не может нравиться без передыху. И я говорю это, следует прибавить, скорее не из возмутительного прекраснодушного порыва сыграть «честно» с моим невидимым читателем, но – что, пожалуй, гораздо хуже, – поскольку верю, что этому конкретному говоруну шишки почти никак не повредят. Во всяком случае, от меня – определенно. У меня уникальное положение: я могу называть своего брата прямо в лицо говоруном – а это, мне кажется, довольно оскорбительно, – и в то же время сидеть, откинувшись на спинку, боюсь, так, словно у меня полны рукава козырей, и безо всяких усилий вспоминать целый легион смягчительных факторов (и «смягчительный» – едва ли уместное тут определение). Все их я смогу сконденсировать в один: к тому времени, как Симор вошел в расцвет полового созревания – лет в шестнадцать-семнадцать, – он не только выучился контролировать свой природный разговорный язык, свое величайшее множество отнюдь не элитарных нью-йоркских речевых оборотов, но уже выработал собственный, истинный, бьющий в яблочко поэтический вокабуляр. Его неугомонные разговоры, его монологи, его едва ли не разглагольствования тогда очень близко подошли к тому, чтобы нравиться от начала и до конца – во всяком случае, многим из нас, – как, скажем, бо́льшая часть произведений Бетховена после того, как композитора перестал отягощать слух и, может, – мне особо так чудится, хоть я и капельку придирчив, наверное, – квартеты си-бемоль мажор и до-диез минор. Но все равно изначально нас в семье – семеро. И так вышло, что косноязычных у нас не водилось. Мало не покажется, когда на шестерых естественно чрезмерных трепачей и толкователей в доме приходится один непобедимый чемпион. К званию этому он никогда не стремился, это правда. И страстно желал, чтобы тот либо другой из нас набрал больше очков или же просто дольше его продержался в беседе или споре. Пустяк, который, разумеется, хоть сам Симор его и не осознавал – у него, как и у всякого, имелись свои слепые пятна, – некоторых из нас беспокоил тем сильнее. Суть не меняется: звание всегда принадлежало ему, и, хоть я думаю, он бы пожертвовал чем угодно на свете, лишь бы его кому-то передать – и вот это весомее всего, этого я не смогу исследовать до дна еще несколько лет, – он так и не отыскал совершенно изящного способа это сделать.

Теперь, мне кажется, не будет слишком уж панибратски упомянуть, что о своем брате я уже писал. Коли уж на то пошло, после краткого добродушного подтрунивания я, вероятно, могу признать, что редко не писал о нем, а если – предположительно, под дулом пистолета – мне пришлось бы завтра сесть и написать рассказ о динозавре, не сомневаюсь, что я нечаянно придал бы этому громиле одну-другую черточку, напоминающую о Симоре: скажем, особенно умилительный прикус, когда он отгрызает верхушку тсуги, или как он виляет тридцатифутовым хвостом. Кое-кто – не близкие друзья – спрашивал меня, не много ли позаимствовал у Симора молодой главный герой того единственного романа, который я опубликовал. Вообще-то большинство не спрашивали – они мне об этом сообщали. Малейшее по этому поводу возмущение, как выяснилось, вызывает у меня крапивницу, но скажу: знавшие моего брата не спрашивали и не говорили мне ничего подобного – я благодарен и в некоем смысле несколько даже ошеломлен, поскольку добрая часть моих персонажей говорит по-манхэттенски бегло и красочно, обладает довольно распространенным талантом с головой кидаться туда, куда не решатся сделать шаг даже отъявленные дураки[306], и преследует их, в общем и целом, Сущность, которую я бы сильно предпочел вывести – крайне грубо – под именем Горного Старца[307]. Однако я могу и должен заявить: я написал и опубликовал два рассказа, по задумке – о самом Симоре. Более поздний напечатали в 1955 году – он содержит весьма всеобъемлющий отчет о дне его свадьбы в 1942 году. Подробности там поданы с наивозможнейшей полнотой, разве что читателю не преподносятся отлитые в шербете следы ног всех до единого свадебных гостей, которые можно унести домой на память, однако сам Симор – главное блюдо – физически нигде не является. С другой стороны, в том рассказе, что был пораньше и покороче, написанном еще в конце сороковых, Симор не только являлся во плоти, но и ходил, говорил, купался в океане, а в последнем абзаце вышиб себе мозги. Однако же несколько ближайших, хоть и несколько разбросанных по миру родственников, которые регулярно ковыряются в моей опубликованной прозе на предмет мелких технических ошибок, мягко указали мне (слишком уж, черт бы их взял, мягко – обычно они набрасываются на меня сворой грамматистов), что молодой человек, тот «Симор», который ходил и говорил в моем раннем рассказе, не говоря уже о стрельбе, – вовсе не Симор, но, на странный манер, некто, поразительно похожий на – алле-оп, боюсь, – меня самого. Что, кажется мне, правда или достаточно правда – настолько, что у виска мне слышится ремесленнический свист упрека. И хотя подобному faux pas[308] не может быть приличного оправдания, не могу удержаться и не упомянуть: рассказ этот был написан лишь пару месяцев спустя после смерти Симора и вскоре после того, как я сам, подобно «Симору» в рассказе и Симору в Реальной Жизни, вернулся с европейского ТВД. У меня в то время была плохо реабилитировавшаяся, не говоря – неуравновешенная – немецкая пишущая машинка.


О, а это счастье – штука крепкая. Изумительно освобождает. Я волен, сдается мне, рассказать вам как раз то, что вам, должно быть, не терпится услышать. Иными словами, если, насколько мне известно, больше всего на свете вы любите этих тварей чистого духа с нормальной температурой в 125°, из этого естественно вытекает, что вы дальше возлюбите личность – боголюба или богоненавистника (вряд ли нечто промежуточное), святого или распутника, моралиста или полнейшего развратника, – способную написать стих, который будет поэзией. Среди людей она – краснозобик, и поспешу сообщить вам то немногое, что мне предположительно известно о ее перелетах, ее жа́ре, ее невозможном сердечке.

С начала 1948 года я не слезаю – родственники мои полагают, буквально – с блокнота на пружинке, где обитают сто восемьдесят четыре коротких стихотворения, которые мой брат написал в последние три года жизни, как в армии, так и вне ее, но главным образом – в ней, глубоко в ней. Вскорости – всего через несколько дней или недель, твержу я себе, – я намерен отступить где-то от ста пятидесяти из них и позволить первому же падкому издателю, обладающему отглаженной визиткой и относительно незамурзанными серыми перчатками, унести их прямо к сомнительным прессам, где их, вероятнее всего, заключат в двуцветную суперобложку с непременным задним клапаном, несущим на себе несколько причудливо убийственных одобрительных замечаний, выпрошенных и полученных от «именитых» поэтов и писателей, кои не терзаются раскаяньем за то, что публично несут ахинею о работах своих собратьев по искусству (по привычке они приберегают самые выровненно-душные свои похвалы для друзей, подозреваемых подчиненных, иностранцев, залетных диковин и пахарей на иных нивах), затем – к литературным разделам воскресных газет, где, если останется место, если не слишком затянется критика обширной, новой, всеобъемлющей биографии Гровера Кливленда[309], стихи эти будут сжато представлены любителям поэзии кем-нибудь из компашки завсегдатаев, педантов на умеренном жалованье и сторонних подработчиков, которым можно доверять рецензии новых поэтических книг, если таковые не обязательно будут мудрыми или страстными, а вот сжатыми – непременно. (Вряд ли в дальнейшем я снова стану брать эту кислую ноту. Но если возьму, постараюсь равно этого не скрывать.) Итак, если принять во внимание, что я не слезаю с этих стихов уже десять с лишним лет, было бы, наверное, неплохо – во всяком случае, освежающе нормально или неизвращенно – сообщить две главные, по-моему, причины, почему я решил встать, слезть с них. И я предпочел бы упаковать обе в один абзац, как в вещмешок, отчасти потому, что мне бы хотелось держать их поближе друг к другу, а отчасти потому, что у меня имеется импульсивное, вероятно, представление, что в пути они мне больше не пригодятся.

Во-первых, дело в давлении родственников. Бесспорно, штука весьма обычная – обычная до звона в ушах, – но у меня четверо живых, образованных, довольно невоздержанно красноречивых младших братьев и сестер полуеврейского, полуирландского и, предположительно, полуминотаврового происхождения: два мальчика – один, Уэйкер, некогда бродячий картезианский монах-журналист, ныне в заточении, и другой, Зуи, не менее живо призванный и избранный актер вне определенного вероисповедания, коим соответственно тридцать шесть и двадцать девять лет; и две девочки, одна – начинающая юная актриса Фрэнни, другая – Тяпа, живая платежеспособная мать семейства из Вестчестера, коим соответственно двадцать пять и тридцать восемь. С 1949 года, из семинарии и школы-интерната, с родильного этажа Женской больницы и из салона для занятий обменных студентов ниже ватерлинии «Королевы Елизаветы»[310], между, так сказать, экзаменами и генеральными репетициями, утренниками и кормежками в два все эти четверо сановников посредством почты время от времени доводят до моего сведения череду неконкретных, но отчетливо зловещих ультимативных угроз касаемо того, что произойдет со мной, если я не сделаю чего-нибудь – и поскорее – со Стихами Симора. Следует отметить, быть может – сию же минуту: кроме того, что я – человек пишущий, я еще на полставки преподаю филологию в женском колледже на севере штата Нью-Йорк, неподалеку от границы с Канадой. Живу я один (но без кошки, что мне хотелось бы довести до всеобщего сведения) в совершенно скромной, не сказать – раболепной маленькой хижине, упрятанной в глубине лесов и на более недоступном склоне горы. Не считая студенток, коллег по учительской и стареющих официанток, всю рабочую неделю – или год – я мало с кем вижусь. Короче говоря, принадлежу к биологическому виду анахоретов от литературы, которых, мне сильно сдается, успешно можно принуждать или шантажиро