вать посредством почты. У всех, в любом случае, имеется своя точка насыщения, и я уже не могу открывать почтовый ящик без лишнего трепета, рассуждая найти там среди рекламы сельхозтехники и банковских балансов вербозную устрашающую открытку от кого-либо из братьев или сестер, причем двое, как, причудливо представляется мне, стоит отметить, пишут шариковыми ручками. Вторая главная причина того, что я решил отпустить от себя эти стихи, опубликовать их, – отчасти менее эмоциональна, нежели физическа. (И заводит она, как я павлинье горд похвастаться, прямо в трясины риторики.) Воздействие радиоактивных частиц на человеческую плоть, столь животрепещущее в 1959 году, – не новость для старых любителей поэзии. Если пользоваться им умеренно, первоклассное стихотворение – прекрасная и обычно быстродействующая разновидность жаротерапии. Однажды в армии, когда я месяца на три с лишним свалился с – по техническому определению – амбулаторным плевритом, первое подлинное облегчение у меня наступило, когда я поместил совершенно невинное на вид стихотворение Блейка в нагрудный карман рубашки и где-то день проносил его там, как припарку. Крайности вместе с тем всегда рискованны и обычно, скажем прямо, пагубны, а опасность длительного контакта с любой поэзией, очевидно превосходящей то, что мы уютно полагаем первоклассным, значительна. В любом случае мне бы полегчало, если б стихи моего брата были удалены из этой в общем смысле точки приложения – по крайней мере, на некоторое время. Меня мягко, однако всесторонне жжет. И, похоже, по уважительнейшей причине: бо́льшую часть ранней юности и всю взрослую жизнь Симора влекло сначала к китайской поэзии, затем столь же глубоко к японской, и к обеим так, как не влекло ни к какой другой поэзии на свете[311]. У меня под рукою нет, разумеется, сведений о том, насколько знаком или незнаком мой дорогой, хоть и несколько затравленный широкий читатель с китайской или японской поэзией. Учитывая вместе с тем, что даже краткое исследование вопроса способно, вероятно, пролить немало света на природу моего брата, не думаю, что сейчас мне самое время быть немногословным и сдержанным. В своем самом действенном виде, я полагаю, китайские и японские классические стихи – вразумительные высказывания, которые удовлетворяют, просвещают или укрепляют приглашенного подслушивателя так, что мало не покажется. Они могут быть прекрасны, в частности, на слух – и таковы и есть, – но по большей части я бы сказал, что если подлинная сильная сторона китайского или японского поэта не есть способность отличить на вид хорошую хурму, хорошего краба или хороший комариный укус на хорошей руке, сколь бы ни были длинны, необычны или чарующи его семантические либо интеллектуальные кишки, сколь маняще ни звучали бы они, если их натянуть и дернуть, никто на таинственном Востоке не сочтет его поэтом всерьез – или даже не всерьез. Мое внутреннее беспрестанное ликование, которое, мне кажется, я справедливо, хоть и неоднократно, называл счастьем, грозит – я хорошо сие сознаю – превратить все это сочинение в шутовской монолог. Однако я думаю, что даже мне не достанет борзости попытаться определить, что именно придает китайскому или японскому поэту ту радость, которую он несет. Нечто вместе с тем (представляете?) на ум все же приходит. (Маловероятно, что именно этого я ищу, но его и не выкинешь.) Однажды, кошмарно давно, когда нам с Симором было восемь и шесть лет, родители устроили вечеринку для почти шестидесяти гостей в наших трех с половиной комнатах в старом отеле «Аламак»[312] в Нью-Йорке. Они официально уходили из варьете, потому случай был не только праздничный, но и волнующий. Нам двоим позволено было встать около одиннадцати и поприсутствовать. Мы не только поприсутствовали. По заказу и без всяких возражений с нашей стороны мы танцевали, мы пели – сначала поодиночке, затем вместе, – как часто и происходит с детьми нашего чина. Но по большей части мы просто не ложились спать и наблюдали. Ближе к двум часам ночи, когда гости начали разъезжаться, Симор умолил Бесси – нашу мать – позволить ему приносить уходящим пальто, которые висели, болтались, валялись и громоздились по всей нашей квартирке, даже в ногах нашей спящей младшей сестренки. Около дюжины гостей мы с Симором знали лично, еще с десяток – в лицо или понаслышке, а прочих не знали вообще или были едва знакомы. Когда все только съезжались, следует добавить, мы с ним лежали в постелях. Но понаблюдав за гостями часа три или около того, поухмылявшись им, по-, я бы сказал, – любив их, Симор – не задавая вопросов – почти всем принес их пальто, по одному-два зараз, причем безошибочно – их собственные, а всем мужчинам в придачу – еще и шляпы. (С женскими шляпками ему пришлось труднее.) Поймите, я не обязательно предполагаю, что подобная ловкость типична для китайского или японского поэта, и совершенно точно не хочу сказать, будто от нее Симор стал тем, чем стал. Но я убежден, что если китайский или японский стихоплет не знает по виду, где чье пальто, у его поэзии примечательно мало шансов когда-либо созреть. И восемь лет, я бы решил, – почти предельный возраст, когда такой неприметной ловкостью можно овладеть.
(Нет-нет, я уже не могу остановиться. Мне в моем состоянии кажется, что я уже не просто упрочиваю поэтический ранг своего брата; у меня такое чувство, будто я вынимаю – по крайней мере, на минуту-другую – все взрыватели из всех бомб в этом проклятом мире, – очень крохотная, чисто временная, конечно, услуга обществу, но моя личная.) Принято считать, что китайские и японские поэты больше всего любят простые предметы, и я б выглядел еще больше балбесом, нежели есть, попытайся я это опровергнуть, но «простые», так уж вышло, – слово, которое лично я ненавижу хуже яда, ибо – во всяком случае, там, откуда я родом, – оно по привычке применяется к недобросовестно краткому, банальному, убогому и сокращенному, что, в общем, экономит время. Не будем трогать мои личные фобии – я вообще не верю, что существует слово – на любом, слава богу, языке, – дабы описать, какой материал выбирает китайский или японский поэт. Интересно, кто способен подобрать слово вот для такого: самодовольный и надменный Сановник, гуляя у себя по двору и вспоминая особо сокрушительную речь, которую утром произнес пред Императором, наступает – с сожаленьем – на какой-то набросок тушью, оброненный кем-то или выброшенный. (О я несчастный, средь нас завелся прозаик: я вынужден прибегать к курсиву там, где восточный поэт без него бы обошелся.) Великий Исса радостно известит нас о том, что в саду растет толстощекий пион. (Не больше и не меньше. Пойдем ли мы сами смотреть на толстощекий пион – другой вопрос; в отличие от неких прозаиков и западных рифмоплетов, которых я не вправе называть, он за нами не надзирает.) Само упоминание Иссы убеждает меня, что у истинного поэта нет выбора материала. Ясно, что материал выбирает поэта, а не наоборот. Толстощекий пион не явит себя никому, кроме Иссы, – ни Бусону, ни Сики[313], ни даже Басё. С определенными прозаическими видоизменениями то же правило применимо и к самодовольному и надменному Сановнику. Он не осмелится наступить с божественно человеческим сожаленьем на клочок рисовальной бумаги, пока на место действия наблюдать не прибудет великий простолюдин, байстрюк и поэт Лао Ти-као. Чудо китайского и японского стиха в том, что всякий чистый поэтический голос совершенно похож на другой и притом совершенно отчетлив и отделен. Тан-ли в девяносто три года, когда его в лицо превозносят за мудрость и ясность, признается, что его доканывает геморрой. Еще один – последний – пример: Кэ-хуан, рыдая в три ручья, отмечает, что у его покойного учителя были отвратительные застольные манеры. (Имеется риск – всегда – слишком уж зверски отнестись к Западу. В «Дневниках» Кафки есть строчка – одна из многих у него, на самом деле, – которая легко могла бы повлечь за собой китайский Новый год: «Юная девушка, которая тихо озиралась лишь потому, что шла рука об руку с возлюбленным»[314].) Что же до моего брата Симора… ах, уж этот мой брат Симор. Для него, семитско-кельтского азиата, мне понадобится качественный новый абзац.
Неофициально Симор писал китайскую и японскую поэзию и говорил ею весь тридцать один год, что оставался с нами, но я бы сказал, что формально сочинять ее он начал однажды утром в одиннадцать лет, в читальном зале на первом этаже публичной библиотеки на верхнем Бродвее, возле нашего дома. Суббота, в школу не надо, впереди у нас – ничего насущнее обеда, и мы прекрасно проводили время, лениво плавая либо гуляя вброд между стеллажами, время от времени всерьез закидывая удочку на каких-нибудь новых авторов, и тут он вдруг поманил меня посмотреть, что у него есть. Он поймал целую мешанину переведенных стихов Пана, этого чуда одиннадцатого века. Однако рыбачить, как нам было известно, в библиотеках или еще где-нибудь – занятие хитрое, никогда не поймешь, кто кого поймал. (Опасности ловли сами по себе у Симора были излюбленной темой. Наш младший брат Уолт в раннем детстве был великолепным ловцом на гнутую булавку и на девятый или десятый день рождения в подарок от Симора получил стихотворение – одну из главных радостей его жизни, я полагаю, – о богатом мальчике, который вываживает и ловит в реке Гудзон спота: у мальчика начинает сильно болеть нижняя губа, затем он начисто про это забывает и только дома, когда еще живую рыбу выпускают поплавать в ванну, обнаруживает, что на рыбе этой – синяя саржевая кепочка с эмблемой его собственной школы; внутри крохотного и мокрого головного убора он находит ленточку с собственным именем.) С того самого утра Симор так и не слез с крючка. К его четырнадцати годам кое-кто в нашей семье сравнительно регулярно обшаривал карманы его пиджаков и курток в поисках какой-нибудь радости, которую Симор мог набросать на вялом уроке физкультуры или при долгом ожидании в приемной стоматолога. (С этой последней фразы минул день, и в промежутке я совершил междугородний телефонный звонок из конторы сестре Тяпе в Такахо, дабы спросить, не осталось ли у нее какого-нибудь стихотворения из раннего детства Симора, которое ей бы хотелось вставить в этот мой отчет. Она ответила, что перезвонит. Выбор ее не вполне отвечает моим желаньям, а стало быть, чуточку меня раздражает, но, думаю, это я переживу. То, что она выбрала, насколько мне известно – так уж вышло, – написано было, когда поэту исполнилось восемь лет: «Джон Китс / Джон Китс / Джон / Надень, пожалста, свой кепон».) В двадцать два у него была одна особая, отнюдь не худенькая стопка стихов, которые казались мне очень, очень хорошими, и я, кто никогда в жизни не писал от руки так, чтобы сразу не представить, как все написанное набрано одиннадцатым типографским кеглем, весьма досадливо понуждал его отдать их куда-нибудь для публикации. Нет, он не считал это возможным. Пока не стоит; может, и никогда. Они слишком не-западные, слишком лотосовые. Он сказал, что, по его мнению, они слегка оскорбительны. Он пока толком не решил, что в них оскорбительного, но иногда у него возникает чувство, будто стихи эти читаются так, словно их написал неблагодарный, что ли, кто поворачивается спиной – во всяком случае, по сути – к своей среде и близким. Сказал, что ест из наших больших хол