одильников, ездит на наших восьмицилиндровых американских машинах, без колебаний принимает наши лекарства, если болеет, и полагается на армию США, которая защитит его родителей и сестер от гитлеровской Германии, и ничто, ни единый штрих во всех его стихотворениях этих реалий не отображает. Что-то здесь не так, просто ужас. Сказал, что часто, закончив стихотворение, думает о мисс Овермэн. Следует заметить, что мисс Овермэн работала библиотекарем в том первом отделении публички в Нью-Йорке, куда мы регулярно ходили детьми. Симор сказал, что мисс Овермэн он обязан тщательным и упорным поиском той формы поэзии, что согласовывалась бы с его личными причудливыми требованиями, однако была бы не вполне несовместима, даже на первый взгляд, со вкусами самой мисс Овермэн. Когда он договорил, я спокойно, терпеливо – то есть, разумеется, во всю глотку – указал ему на очевидные мне дефекты мисс Овермэн как ценителя или даже просто читателя поэзии. После чего он мне напомнил, что в его первый день в публичке (в одиночестве, в шесть лет) мисс Овермэн, сколь бы ущербна как ценитель поэзии ни была, раскрыла книгу на вклейке с катапультой Леонардо и бодро положила перед ним, и он не испытает радости, если допишет стихотворение и будет знать, что мисс Овермэн обратится к его опусу неохотно, без удовольствия либо должной увлеченности, перейдя, как с нею наверняка случится, к опусу этому прямиком от ее возлюбленного мистера Браунинга или в равной же степени дорогого ее сердцу и не менее ясного мистера Вордсворта[315]. Спор – для меня спор, для него дискуссия – на этом и завершился. Невозможно спорить с тем, кто свято верит либо же страстно подозревает, будто функция поэта – писать не то, что должен, а скорее такое, что написал бы, если б сама жизнь его зависела от того, какую ответственность он примет за написанное должным образом, тем стилем, что призван оттолкнуть как можно меньше его престарелых библиотекарей.
У верных же, у терпеливых, у герметически чистых все важное на свете – не жизнь и смерть, быть может, которые суть просто слова, но поистине важное – получается довольно неплохо. Перед концом своим Симор три с лишним года получал, наверное, глубочайшее удовлетворение, кое дозволено опытному ремесленнику. Он нашел единственно подходящую ему форму стихосложения, которая отвечала его самым суровым требованиям к поэзии вообще и читать которую, пожалуй, сама мисс Овермэн, будь она жива до сей поры, весьма вероятно, не только сочла бы поразительным и даже, быть может, привлекательным, но и которой она запросто могла бы «увлечься», если бы уделила ей столь же неумеренное внимание, как и своим обожаемым Браунингу и Вордсворту. Найденное им, оказавшееся для него плодотворным описать очень трудно[316]. Для начала, может, полезно будет сказать, что Симор любил классические трехстрочные, семнадцатисложные хайку, как не любил, наверное, ни одну другую форму поэзии, и сам он писал – кровью – хайку (почти всегда на английском, но иногда – я надеюсь, видно мое должное нежелание это признать – по-японски, по-немецки или по-итальянски). Можно сказать и, вероятно, сказано будет, что Симоровы стихи позднего периода по сути своей похожи на английские переводы неких двойных хайку, если такие существовали; не думаю, что это сойдет за дурной каламбур, но меня подташнивает от сильной вероятности того, что какой-нибудь усталый, но неутомимо озорной преподаватель филологии в 1970 году – не исключено, господи, помоги, что и я сам, – удачно сострит, утверждая, что стихотворение Симора в сравнении с хайку – все равно что двойной мартини в сравнении с обычным. И то обстоятельство, что сие неправда, не обязательно остановит педанта, если он почувствует, что класс перед ним должным образом разогрет и готов. Как бы там ни было, пока я еще способен, изложу довольно медленно и тщательно: типичное позднее стихотворение Симора – шестистрочный стих, без определенного размера, но обычно скорее ямб, чем нет, которое он, отчасти из любви к покойным японским мастерам, отчасти из собственной природной поэтической склонности к работе в привлекательных жестких рамках, намеренно ограничивал тридцатью четырьмя слогами – что вдвое больше, нежели в классическом хайку. В остальном же ни в одном из ста восьмидесяти четырех стихотворений, проживающих ныне под моей крышей, ничто не похоже ни на что – исключительно на самого Симора. Даже акустика у них особенна, как сам Симор. Иными словами, каждое стихотворение так же незвучно, так же спокойно, как стихотворению и подобает, по Симорову убежденью, но периодически в них кратко взрывается эвфония (за отсутствием менее зверского определения), что на меня лично действует так, словно кто-то – наверняка не вполне трезвый – открывает дверь, вдувает мне в комнату три, четыре или пять бесспорно приятных и умелых нот на корнете, затем исчезает. (Я прежде не знал поэтов, от которых бы создавалось впечатление, будто посреди стихотворения они играют на корнете, да еще прекрасно играют, и уж лучше я почти ничего об этом говорить не стану. Совсем ничего, ага?) В этой шестистрочной структуре и крайне причудливой гармонии Симор со стихотворением делает, я думаю, то, что ему и суждено было с ним сделать. Подавляющее большинство из этих ста восьмидесяти четырех стихотворений – неизмеримо не то что беззаботны, но безбоязненны, их может читать любой где угодно, даже вслух в довольно прогрессивных сиротских приютах ненастными ночами, но я бы не стал безоговорочно рекомендовать последние тридцать – тридцать пять стихотворений ни единой живой душе, которая за свою жизнь не умирала как минимум дважды и желательно – медленно. У меня любимые – если они вообще есть, а они, уверяю вас, у меня имеются, – два последних стихотворения в сборнике. Вряд ли я наступлю кому-либо на ногу, если просто скажу, о чем они. Предпоследнее – о молодой замужней женщине и матери, которая крутит то, что в моем старом справочнике семейной жизни называется адюльтером. Симор не описывает ее, но в стихотворение она входит как раз в тот миг, когда этот Симоров корнет производит нечто крайне действенное, и я вижу ее – ужасно симпатичная девушка, умеренно разумная, неумеренно несчастная, вполне вероятно, живет в квартале-другом от художественного музея «Метрополитен». Однажды очень поздно вечером она возвращается домой со свиданки – у меня в уме она утомлена, и помада у нее размазалась – и находит на покрывале своей кровати воздушный шарик. Кто-то его там взял и оставил. Поэт не говорит, но шарик этот может оказаться здоровенным и детским таким, вероятно – зеленым, как Центральный парк весной. Второе стихотворение – последнее в сборнике – о молодом пригородном вдовце, который как-то вечером сидит у себя на клочке лужайки, вроде бы в пижаме и халате, и смотрит на полную луну. Скучающая белая кошка, явно из его домочадцев, почти наверняка – некогда главная из его домочадцев, подходит и опрокидывается перед ним, подставляя пузо, и он дает ей погрызть себя за левую руку, а сам смотрит на луну. Вообще это последнее стихотворение запросто могло бы дополнительно заинтересовать моего широкого читателя по двум вполне особым поводам. Мне бы очень хотелось на них тут остановиться.
Как приличествует большей части поэзии и подчеркнуто подобает любой поэзии с отчетливо китайским или японским «влиянием», все стихи Симора, насколько возможно, голы и неизменно неприкрашенны. Однако навестив меня где-то полгода назад на выходных, моя младшая сестра Фрэнни, случайно шаря в ящиках моего стола, наткнулась на это стихотворение о вдовце, которое я только что закончил (непозволительно) вам излагать; оно было отделено от основного сборника для перепечатки. По причинам, ныне лишенным особого значения, она этого стихотворения никогда раньше не видела, поэтому, естественно, тут же прочла. Позднее в беседе со мной Фрэнни недоумевала, отчего Симор сказал, что вдовец позволил белой кошке погрызть именно левую руку. Ей это не давало покоя. По ее мнению, такая канитель с «левым» больше похожа на меня, чем на Симора. Помимо, разумеется, навета о моей всевозрастающей профессиональной страсти к деталям, сдается мне, она имела в виду, что определение поразило ее как нарочитое, слишком определенное и непоэтичное. Я ее переспорил – честно говоря, я готов, при необходимости, переспорить и вас. Глубоко внутри я убежден, что Симор считал жизненно важным намекнуть: именно в левую, вторую по значимости руку молодой вдовец позволил белой кошке вонзить острые как иголки зубы, оставляя тем самым правую руку свободной для битья себя в грудь или же в лоб; такой анализ множеству читателей может показаться поистине очень, очень утомительным. Может, и так. Но мне известно, что́ брат мой думал о человеческих руках. Кроме того, тут имеется и другой, гораздо более значительный аспект. Возможно, покажется слишком безвкусным пускаться в его обсуждение сейчас – это как настаивать на декламации всего сценария «Ирландской розы Аби»[317] совершенно незнакомому человеку по телефону, – но Симор был полуевреем, и хотя я не могу выступать по данной теме с абсолютным авторитетом Кафки, моя трезвая догадка – в сорок-то лет – заключается в том, что любой мыслящий человек с немалой толикой семитской крови в венах либо живет, либо жил в причудливо интимных отношениях едва ли не взаимного знакомства со своими руками, и пусть он многие, многие годы фигурально или буквально держит их в карманах (что нередко, боюсь, они весьма походят на двух наглых старых друзей или родичей, которых он бы предпочел на вечеринку не звать), он, я думаю, все равно использует их, споро предъявит в кризисе и в кризисе же сделает с ними что-либо решительное, например, непоэтично упомянет посреди стихотворения, что кошка покусала левую руку, а поэзия – это, несомненно, кризис: наверное, единственное из оснований для возбуждения иска, которое мы можем считать своим. (Извиняюсь за это многословие. К несчастью, вероятно, дальше будет больше.) Вторая причина полагать, будто данное стихотворение может представлять дополнительный – и, надеюсь, подлинный – интерес для моего широкого читателя, – это чудна́я личная мощь, каковая в стихотворение это вложена. Я никогда не видел ничего подобного в печати, а, как я могу опрометчиво упомянуть, с раннего детства до возраста сильно за тридцать я редко читал меньше двухсот тысяч слов в день, часто – и до четырехсот. В сорок же, призна́юсь, мне редко хочется даже поклевать, и когда от меня не требуется проверять сочинения, написанные юными барышнями либо мною самим, я обычно читаю очень мало, за исключением невыдержанных открыток от родни, каталогов семян, орнитологических бюллетеней (не одной, так другой разновидности) и душещипательных записок Поправляйтесь-Скорее от старых своих читателей, которым где-то перепали липовые сведения о том, что я шесть месяцев в году провожу в буддистском монастыре, а другие шесть – в дурдоме. Гордыня не-читателя, однако – и я это хорошо осознаю, – либо, коли уж на то пошло, гордыня отчетливо избирательного потребителя книг – гораздо оскорбительнее гордыни определенных запойных читателей, посему я попытался (мне кажется, это я говорю всерьез) отчасти упрочить свое старое литературное зазнайство. Один из вопиющих его элементов: я обычно способен оп