Дж. Д. Сэлинджер — страница 113 из 123

[321]. (Бедняга. Даже если будет прекрасно о себе заботиться, все равно вряд ли сможет рассчитывать больше чем на полвека успешной школярской деятельности впереди.) Третья разновидность персон, кои, вероятно, станут здесь сравнительно частыми гостями, как только стихи Симора вполне тщательно распакуют и привесят к ним бирки, требует отдельного абзаца.

Несуразно, что тут скажешь: влечение большинства молодых людей к поэзии намного превосходимо их влечением к тем немногим или же многим подробностям жизни поэта, кои здесь можно обозначить – неопределенно, в рабочем порядке, – как сенсационные. Но таково нелепое представление, и я был бы не против как-нибудь подвергнуть его крепкому академическому испытанию. Я бесспорно, во всяком случае, думаю, что попроси я шестьдесят слишком девушек (то есть, вернее, шестьдесят с лишком девушек) у себя на двух курсах по Литературному Творчеству для Публикации – большинство старшекурсницы, все филологини, – процитировать мне строчку, любую строчку из «Озимандии», либо спроси, о чем примерно это стихотворение, сомнительно, чтобы хотя бы десяток могли одно либо другое совершить, но я готов поставить свои невзошедшие тюльпаны, что около полусотни смогут мне сказать, что Шелли был целиком и полностью за свободную любовь и одна жена у него написала «Франкенштейна», а другая утопилась[322]. Меня эта мысль не шокирует и никак не злит, прошу учесть. Я вроде бы даже тут не жалуюсь. Ибо если нет неразумных, то и я не таков, и мне полагается недурацкое воскресное осознание: кем бы мы ни были, сколь ни напоминал бы дыханье домны жар от свечек на нашем последнем деньрожденном тортике, и сколь бы предположительно возвышенны ни были умственные, нравственные и духовные высоты, которых мы все достигли, наш вкус к сенсационному или отчасти сенсационному (что, само собой, включает как низкие, так и высшие сплетни) – вероятно, последний из наших плотских аппетитов, который можно утолить или действенно обуздать. (Но боже мой, чего ради я продолжаю разглагольствовать? Почему не перехожу к самому поэту наглядности для? Одно из ста восьмидесяти четырех стихотворений Симора шокирует лишь по первости; а со второго взгляда оно согревает душу не меньше любого читанного мною гимна жизни, – про выдающегося старого аскета на смертном одре, он окружен священниками и учениками – они поют псалмы, а он лежит и пытается расслышать, что прачка во дворе болтает о соседском белье. Старик, как ясно дает нам понять Симор, из последних сил желает, чтобы попы пели хоть чуточку потише.) Хотя я вижу, что меня по мелочи настигла обычная беда, кою влечет за собой попытка удержать очень удобное обобщение в неподвижности и покорности хотя бы настолько, чтобы оно поддержало необузданное частное допущение. Быть по сему поводу разумным не приносит мне радости, однако, я полагаю, придется. Мне представляется неоспоримо истинным, что изрядное количество народу по всему свету, разных возрастов, культур, природных способностей, реагируют с особым рвеньем, даже временами смаком на художников и поэтов, чьи личности, наряду с репутацией создателей великого или изящного искусства, располагают чем-то кричаще Не Тем: импозантным недостатком характера или гражданства, поддающимся истолкованию романтическим влечением или пагубной страстью – крайней зацикленностью на себе, супружеской неверностью, совершенной глухотой, совершенной слепотой, ужасной жаждой, смертельным кашлем, слабостью к проституткам, склонностью к прелюбодеянию или инцесту в огромных масштабах, удостоверенной или неудостоверенной тягой к опию или содомии, и так далее, господи помилуй одиноких ублюдков. Если самоубийство и не пребывает во первых строках списка необоримых немощей для творческих людей, поэту или художнику-самоубийце, как трудно не заметить, всегда уделялась весьма значительная доля алчного внимания, нередко – почти исключительно по причинам сентиментального свойства, будто он был (если выразиться гораздо кошмарнее, нежели мне хочется) вислоухим заморышем в помете. Эта мысль, коя, как бы там ни было, наконец произнесена, – из-за нее я много раз не спал ночами и, возможно, не буду спать еще не раз.

(Как записывать мне то, что я только что записал, и притом оставаться счастливым? Однако я счастлив. Нерадостное, невеселое до мозга кости, но мое вдохновение, похоже, ничем не проткнуть. Среди моих знакомых припоминается лишь один такой.) Вы не представляете, какие грандиозные рукопотирательные планы на заполнение этого пространства у меня тут были. Однако, похоже, строили их для того, чтобы они изящно смотрелись на дне моей мусорной корзины. Я намеревался прямо вот тут облегчить два последних полночных абзаца парой солнечных острот, пригнанной друг к другу парой, от которой хлопают себя по ляжкам, а мои собратья-рассказчики, как я воображаю, столь часто зеленеют от зависти или тошноты. Таково было мое намерение – прямо тут рассказать читателю, что когда или если молодые люди придут ко мне насчет жизни или смерти Симора, подобная аудиенция окажется вовсе невозможной из-за некоего моего личного причудливого недуга. Я планировал упомянуть – просто мимоходом, поскольку разрабатываться тема будет, я надеюсь, когда-нибудь еще неопределенно долго, – что мы с Симором детьми вместе провели почти семь лет, отвечая на вопросы в викторине сетевой радиостанции, а с тех пор, как формально сошли с эфира, я к людям, которые спрашивали у меня даже такую малость, как «который час», относился почти совсем как Бетси Тротвуд к ослам[323]. Далее я собирался поведать, что после примерно двенадцати лет учительства в колледже теперь, в 1959 году, я подвержен частым приступам, которые мои коллеги вполне лестно определяют, сдается мне, «болезнью Гласса» – на мирском языке, это патологический спазм поясничной и нижнебрюшной областей, который приводит к тому, что преподаватель вне службы сгибается пополам и торопливо перебегает через дорогу либо заползает под крупные предметы обстановки при виде приближающихся лиц до сорока лет. Но ни одна из этих острот мне здесь не поможет. В каждой содержится определенная доля извращенной правды, но ее и близко не хватит. Ибо до меня только что дошел ужасный факт, который невозможно сбросить со счетов: я жажду поговорить, хочу, чтобы меня расспрашивали, допрашивали об этом конкретном мертвеце. Я только что допер, что, помимо множества прочих – и, ей-богу, надеюсь, не таких постыдных – мотивов, я залип на банальном самодовольстве выжившего: он – единственная живая душа, которая близко знала покойного. О пусть же приходят – щеглы и дятлы, школяры, зеваки, дылды, недомерки и всезнайки! Пусть съезжаются автобусами, пусть спускаются на парашютах с «лейками» на шеях. Рассудок кипит от любезных приветственных речей. Одна рука уже тянется к коробке моющего средства, другая – к немытому чайному сервизу. Налитый кровью глаз репетирует уборку. Старый красный ковер вынести.

Сейчас будет деликатнейшее дельце. Чуть грубоватое, куда без этого, но деликатное, очень деликатное.

Учитывая, что дело это потом может и не всплыть ни в каком желаемом либо массивном объеме подробностей, думаю, читателю следует немедля узнать и, предпочтительно, задержать в голове до самого конца, что все дети в нашей семье произошли – происходят – из поразительно длинной и разнообразной двойной череды профессиональных эстрадников. По большей части, говоря – или бормоча – генетически, мы поем, танцуем и (а вы сомневались?) Смешно Шутим. Но мне кажется, как-то в особенности важно держать в уме – как держал Симор, даже в детстве, – что среди нас также имеется широкий ассортимент циркового люда, а также – околоциркового люда. Одним из моих Симора) прадедов, если приводить, по общему признанию, самый смачный пример, был довольно знаменитый польско-еврейский ярмарочный клоун по имени Зозо, у которого имелась склонность – до самого конца, как неизбежно понимаешь, – нырять с невообразимых высот в маленькие емкости с водой. Другой наш с Симором прадед, ирландец по фамилии Макмаэн (коего мою маму, к ее неувядающей чести, никогда не подмывало назвать «симпатягой»), всегда работал сам по себе: раскладывал, бывало, на пару октав пустые бутылки из-под виски на лугу, а затем, когда заплатившие зрители придвигались поближе, танцевал, как нам рассказывали, на этих бутылках довольно музыкально. (Стало быть, вы наверняка поверите мне на слово, что, среди прочего, на нашем фамильном древе росли и те еще фрукты.) Сами наши родители, Лес и Бесси Гласс, выступали с довольно привычной, но (мы в это верим) просто замечательной песенно-танцевально-разговорной программой в варьете и мюзик-холлах и достигли, вероятно, строчки самых ведущих исполнителей на афишах в Австралии (где мы с Симором провели общей антрепризой пару лет самого раннего детства), но потом, к тому же, добились гораздо большего, а не просто мимолетной известности, в старых сетях «Пантажис» и «Орфеум»[324] здесь, в Америке. Немало народу полагало, что они могли бы выступать в варьете несколько дольше. Однако у Бесси имелось собственное мнение. Она не только всегда располагала некоей способностью читать письмена на стенах: варьете по два представления в день в 1925 году уже почти сошло на нет, а Бесси и как мать, и как танцовщица питала сильнейшее предубеждение против четырех выступлений в день в больших, новых, вечно плодящихся дворцах для кино-сит[325]-варьете, – но, что гораздо важнее, еще с детства в Дублине, когда ее сестра-двойняшка прямо за кулисами угасла от прогрессирующего недоедания, нашу родительницу неодолимо влекла к себе Уверенность в Будущем – в любой форме. Как бы то ни было, весной 1925 года, в конце так-себе-сезона в «Олби»[326]