Дж. Д. Сэлинджер — страница 114 из 123

, в Бруклине, с пятерыми детьми, слегшими от краснухи в трех с половиной недостойных комнатенках старого отеля «Аламак» на Манхэттене, и пониманием того, что она снова беременна (ошибочным, как выяснилось; младшенькие в семье, Зуи и Фрэнни, родились только в 1930-м и 1935-м соответственно), Бесси вдруг воззвала к ей-богу «влиятельному» своему поклоннику, и мой отец устроился на работу в такое место, которое он неизменно называл много-много лет без особого страха, что в доме кто-нибудь станет ему перечить, вспомогательной службой коммерческого радио, и таким образом затянувшиеся гастроли дуэта «Гэллахер и Гласс» официально завершились. Однако я вот что главным образом пытаюсь тут сделать: отыскать самый непреклонный способ высказать, что это причудливое рампово-цирковое наследство остается едва ли не самой вездесущей и неизбывно значительной реальностью в жизни всех семерых детей в нашей семье. Двое самых младших, как я уже упоминал, – фактически профессиональные актеры. Но тут жирную черту особо не подведешь. Старшая из двух моих сестер, на самый поверхностный взгляд, – крепко стоящая на земле пригородная жительница, мать троих детей, совладелица полного гаража на две машины, но в любой в высшей степени радостный миг пускается – едва ли не буквально – танцевать, себя не помня; я видел, к своему ужасу, как она исполнила очень пристойный степ (в духе Неда Уэйбёрна, из Пэта и Мэрион Руни[327]) с моей племянницей пяти дней от роду на руках. Мой покойный младший брат Уолт, погибший сразу после войны в Японии от несчастного случая (о нем в этой серии сеансов, если мне суждено ее пережить, я планирую говорить как можно меньше), тоже танцевал – быть может, не так спонтанно, однако гораздо профессиональнее моей сестры Тяпы. Его двойняшка – наш брат Уэйкер, наш монах, наш заточенный картезианец – мальчиком втайне канонизировал У. К. Филдза[328], и по вдохновенному и буйному, однако довольно священному образу и подобию этого человека часами тренировался жонглировать сигарными коробками, среди прочего, пока не добился в сем деле поразительных результатов. (Семейный слух гласит, что и от мира-то его по первости удалили – то есть лишили сана светского духовника Астории[329], – дабы освободить от настоятельного искушения подносить священную облатку к устам своих прихожан, отступая от них на два-три шага и очень красивой пологой траекторией направляя ее броском через левое плечо.) Что же до меня – Симора я бы предпочел обрисовать последним, – то я вполне уверен: не стоит и говорить, что я тоже немного танцую. По заказу, само собой. Кроме того, можно упомянуть, что мне частенько кажется, будто за мною присматривает – пусть и как-то урывками – Прадедушка Зозо; сдается мне, он таинственным манером следит, чтобы я не наступил себе на невидимые мешковатые клоунские штанины, когда брожу по лесам или вхожу в класс, а кроме того, удостоверяется, что мой нос из папье-маше время от времени смотрит на восток, когда я сажусь за пишущую машинку.

Ну и, наконец, Симор наш тоже ведь жил и умер вполне под сенью «прошлого», которое ни капельки не отличалось от нашего. Я уже упоминал, что, хоть и убежден, будто стихи его были донельзя личными и он не мог бы проявить в них себя полнее, сквозь все до единого он проходит – даже когда на закорках у него сидит Муза Абсолютной Радости – так, что умудряется не просыпать ни крупицы подлинной своей биографии. Что, как я предполагаю, хоть, возможно, и не каждому по душе, но представляет собой высшее литературное варьете – традиционное первое отделение: человек жонглирует словами, эмоциями, и на подбородке у него золотой корнет, – а обычных вечерней трости, хромированного столика и фужера с водой нет вовсе. Но могу вам и еще кое-что сообщить – гораздо яснее и важнее, чем раньше. Я этого ждал. В Брисбене, в 1922 году, когда нам с Симором было пять и три, Лес и Бесси пару недель выступали в одной программе с Джо Джексоном[330] – тем грозным Джо Джексоном, чей никелированный трюковый велосипед сиял ярче платины, слепя даже последние ряды в зале. Много лет спустя, едва началась Вторая мировая война и мы с Симором переехали в отдельную нью-йоркскую квартирку, наш отец – Лес, как он здесь будет называться отныне, – однажды вечером зашел к нам по пути домой с пинокля. Весь день ему явно выпадали скверные карты. Во всяком случае, вошел он с твердым намерением даже не снимать пальто. Сел. Похмурился на меблировку. Осмотрел мою руку на предмет никотиновых пятен на пальцах, затем спросил Симора, сколько тот выкуривает в день. Ему показалось, что в виски с содовой у него муха. В конце концов, когда беседа – на мой взгляд, по крайней мере, – уже катилась прямиком в преисподнюю, он вдруг встал и подошел к их с Бесси фотографии, которую мы только что прикнопили к стене. Добрую минуту или больше сурово глядел, затем обернулся – резко, чего никто в нашей семье не счел бы необычным, – и спросил Симора, помнит ли тот, как Джо Джексон катал его на руле своего велосипеда кругами по сцене, снова и снова. Симор, сидя в другом углу комнаты в старом плисовом кресле, с зажженной сигаретой, в синей рубашке, серых брюках, мокасинах со стоптанными задниками, с порезом от бритвы на щеке, которую мне было видно, ответил строго и незамедлительно – так, по-особому, он всегда отвечал на вопросы Леса, словно то вообще были Симоровы любимые вопросы. Он не уверен, ответил Симор, что вообще слез с чудесного велосипеда Джо Джексона. И ответ его, помимо невообразимой сентиментальной ценности лично для отца, в массе смыслов был правдой, правдой, правдой.


Между последним абзацем и вот этим прошло чуть больше двух с половиной месяцев – Миновало. Небольшая сводка, от необходимости публикации коей я слегка кривлюсь, поскольку читается она в точности так, будто я собирался вам сообщить, что при работе всегда сижу на стуле, в Сочинительские Часы выпиваю свыше тридцати чашек черного кофе, а в свободное время сооружаю себе всю мебель; короче говоря, получится тон литератора, который охотно излагает свои рабочие привычки, увлечения и человеческие слабости – из тех, кои можно печатать, – опрашивающему его бюрократу из Воскресного Книжного Раздела. Я не собираюсь, однако, пускаться здесь в такие интимные детали. (Тут я вообще-то особо строго слежу за собой. Мне кажется, сочинению этому никогда не грозила более непосредственная опасность – стать непринужденным, как нижнее белье.) Я объявил о большой задержке между абзацами, дабы известить читателя о том, что я едва поднялся, девять недель провалявшись в постели с ювенильной желтухой. (Видите, что я подразумеваю под нижним бельем? Так вышло, что это последнее мое прямое замечание – заимствование, едва ль не intacta[331], из фарса Мински[332]. Партнер Придурка:

– Я девять недель провалялся в постели с ювенильной желтухой.

Главный Придурок:

– Повезло тебе, собака. А мне одни старухи достаются.

Если таково мое карантинное свидетельство, лучше уж поскорее найти, как срезать путь обратно в Долину Хвори.) Когда теперь я вам сообщу, что уже встал и брожу почти неделю, а щекам моим, иначе ланитам, полностью возвращен румянец, интересно, истолкует ли мою информацию читатель превратно – главным образом, я предвижу, в двух смыслах? Первое: сочтет ли ее мягким упреком ему за то, что он пренебрег затопленьем одра больного камелиями? (Сейчас все с облегчением поймут – безошибочно, – что Юмор у меня убывает с каждой секундой.) Второе: предпочтет ли он, читатель, думать на основании сей Истории Болезни, что личное мое счастие – о коем столь тщательно трубилось в начале этого сочинения, – возможно, было никаким и не счастием, а всего лишь желчностью? Эта вторая возможность меня крайне серьезно беспокоит. Совершенно точно, что я поистине был счастлив писать сей Вводный курс. По-своему, простертым манером, я был сверхъестественно счастлив и со своей жизнерадостной желтухой (сама аллитерация должна была меня прикончить). И я экстатически счастлив в сей момент, счастлив вам доложить. Это не отрицает (и вот теперь я, боюсь, подобрался к истинной причине: я сконструировал всю эту витрину для своей бедной старой печенки) – это не отрицает, повторяю, что заболевание мое породило во мне единственный кошмарный дефект. Драматические отступы я ненавижу всем сердцем, но, полагаю, новый абзац этому поводу придется все же посвятить.

В первый же вечер, вот только на прошедшей неделе, ощутив в себе довольно бодрости и наглости, чтобы вернуться к работе над сим Вводным курсом, я обнаружил, что утратил не только вдохновение, но и средства к тому, чтобы писать далее о Симоре. Он слишком вырос, пока меня не было. Это едва ли правдоподобно. Из покладистого гиганта, каким он был до моей болезни, он всего за девять коротких недель подрос до самого задушевного друга в моей жизни, единственного, кто никогда, никогда не помещался целиком на машинописную страницу – по крайней мере, у меня. Говоря прямо, я запаниковал – и паниковал пять вечеров подряд. Хотя, пожалуй, не следует выставлять все в более мрачном свете, чем на самом деле. Ибо в таком худе случайно присутствует крайне поразительная толика добра. Позвольте сообщить вам – не переводя дух, – что́ я сделал сегодня вечером и отчего мне кажется, будто завтра вечером я вернусь к работе упорнее, нахальнее и, вероятно, возмутительнее, чем прежде. Часа два назад я просто прочел старое личное письмо – вернее, очень длинный меморандум, оставленный у меня на тарелке перед завтраком однажды утром в 1940 году. Под половинкой грейпфрута, если еще точнее. Всего через минуту-другую я намерен поиметь невыразимое («наслаждение» – не то слово, кое мне потребно) – невыразимый Пробел воспроизведения здесь длинного меморандума дословно. (О жизнерадостная желтуха! Я никогда не ведал хвори – или скорби, сиречь бедствия, – что не раскрылась бы, цветку подобно либо хорошенькому меморандуму. От нас требуется лишь присмотреться получше. Симор, когда ему было одиннадцать, как-то сказал в эфире, что в Библии больше всего любит слово ЗРИ!) Однако прежде чем я перейду к главному экспонату, мне с головы до пят приличествует разобраться с несколькими второстепенными деталями. Может, больше не выпадет случая.