Дж. Д. Сэлинджер — страница 116 из 123

что думаю об этом рассказе, как можно быстрее. Когда я спешу, у меня возникает могучее ощущение, что совесть моя здесь работает на совесть. Я правда так думаю. Я думаю, что, если потороплюсь, может, получится сказать тебе то, что я, вероятно, хотел сказать тебе много лет.

Ты сам должен знать, что в рассказе твоем полно прыжков. Скачков. Когда ты только лег спать, я некоторое время думал, что мне следует разбудить всех в доме и закатить вечеринку в честь нашего изумительно прыгучего братца. Что же я такое, если всех не разбудил? Вот бы знать. В лучшем случае – опасливый человек. Я опасаюсь больших прыжков, которые могу отмерять глазами. По-моему, мне снится твоя дерзость – взять и прыгнуть прочь с глаз моих. Прости мне это. Я теперь пишу очень быстро. Мне кажется, этого своего нового рассказа ты долго ждал. И я, в каком-то смысле, тоже. Знаешь, мне сейчас не дает уснуть главным образом гордость. По-моему, это главное мое опасение. Во имя самого себя – не делай так, чтобы я тобой гордился. Мне кажется, именно это я и пытаюсь сказать. Только б ты больше не заставлял меня сидеть допоздна из гордости. Дай мне такое, от чего моя неразумная бдительность возьмет и проснется. Высыпали все твои звезды – так не давай же мне спать до пяти. Извини подчеркивание, но я впервые говорю о твоих рассказах так, что голова у меня подскакивает. Прошу тебя, больше не позволяй мне говорить. Сегодня мне кажется: что ни скажи писателю, умолив его выпустить на небо все звезды, выйдет просто литературный совет. Сегодня я убежден, что любой «полезный» литературный совет сродни Луи Буйе и Максу дю Каму, навязавшим Флоберу госпожу Бовари[338], и только. Ведь лишь эти двое с их изысканным вкусом заставили его написать шедевр. Они навеки помешали ему изливать душу на бумагу. Он умер знаменитостью – а таковой он вообще не был. Письма его невозможно читать. Они намного лучше, чем им следовало бы. Читается в них: впустую, впустую, впустую. От них у меня сердце кровью обливается. Я в ужасе от того, что могу сказать тебе сегодня, дорогой мой старина Дружок, нечто помимо банальщины. Прошу тебя, иди, куда ведет душа, выигрывай или проигрывай. Ты рассвирепел, когда мы регистрировались. [Неделей ранее он, я и несколько миллионов других молодых американцев отправились в ближайшую среднюю школу и зарегистрировались в призывной комиссии. Я уловил, как он улыбается, когда я что-то написал у себя на бланке. Всю дорогу домой он отказывался сообщить мне, что его так рассмешило. Как может засвидетельствовать любой член нашей семьи, он способен быть несгибаемым отказчиком, когда случай видится ему благоприятным.] Знаешь, чему я улыбался? Ты написал, что писатель по профессии. Мне показалось, что красивее эвфемизма я в жизни не слыхал. Когда это писательство успело стать твоей профессией? Оно же всегда было для тебя только религией. Только. Я сейчас немного перевозбужден. Поскольку это и есть твоя религия, знаешь, о чем тебя спросят, когда умрешь? Но давай я сперва скажу, о чем не спросят. Тебя не спросят, писал ли ты что-то чудесное и трогательное, когда умер. Не спросят, длинной была эта работа или короткой, смешной или грустной, напечатали ее или нет. Не спросят, в хорошей ты был форме, когда писал, или в плохой. Тебя даже не спросят, та ли эта единственная работа, которую ты бы писал, зная, что жизнь твоя завершится, едва допишешь, – мне кажется, только беднягу Сёрена К. об этом спросят. Я вполне уверен, что тебе зададут лишь два вопроса. Много ли высыпало твоих звезд? Изливал ли ты душу на бумагу? Знал бы ты, как легко на оба вопроса ответить «да». Вспомнил бы, еще не сев писать, что читателем ты был задолго до того, как стать писателем. Просто заруби себе это на носу, а потом сядь тихонько и спроси читателя в себе, что из написанного на всем белом свете больше всего хотелось бы прочесть Дружку Глассу, если б выбором ведала его душа. Следующий шаг кошмарен, но так прост, что аж не верится. Просто сядь бесстыже и напиши ее сам. Это я даже подчеркивать не стану. О посмей же, Дружок! Доверься душе. Ты же мастер, ты этого заслуживаешь. Душа тебя никогда не предаст. Спокойной ночи. Мне теперь как-то чересчур уж возбужденно и немножко театрально, но я бы, наверное, отдал чуть ли не все на свете, лишь бы увидеть, как ты пишешь – что угодно, рассказ, стихотворение, дерево, – и оно взаправду и поистине ведомо твоей душой. «Банковский сыскарь»[339] в «Талии». Давай возьмем всю компашку завтра вечером. Целую, С.

На странице снова Дружок Гласс. (Дружок Гласс, разумеется, – всего лишь мой псевдоним. Мое настоящее имя – майор Джордж Филдинг Антикульминацинг[340].) Мне самому как-то чересчур уж возбужденно и немножко театрально, и любой мой разгоряченный импульс в эту секунду подвигает меня литературнозвездно пообещать читателю нашу встречу завтра ввечеру. Но если, как мне кажется, я смышлен, я просто почищу зубок и побегу баиньки. Если длинный меморандум моего брата читать оказалось довольно тяжко, не могу сдержаться и не добавить, что его перепечатка для моих друзей совершенно меня измотала. В сей момент на мне тот симпатичный свод небесный до колен, кой он предложил мне как подарок, чтоб я давай-быстрее-выздоравливал-после-этой-своей-желтухи-и-малодушия.

Но будет ли с моей стороны необдуманно сообщить читателю, чем я намерен заниматься, с завтрашнего вечера начиная? Лет десять или больше я мечтал, чтобы кто-нибудь без особой тяги к кратким, четким ответам на лобовые вопросы спросил бы у меня: «А Как твой брат Выглядел?» Короче – такой писаниной, «чем-то, чем угодно», с коей, как подсказывает мой рекомендованный авторитетный орган, мне больше всего понравится свернуться калачиком, – полным физическим описанием Симора, кое предпримет тот, кого не подпаливает спешка побыстрее скинуть эдакую обузу, а говоря должным образом бесстыдно – я.


Волосы его прыгают по всей парикмахерской. Настал Завтрашний Вечер, и я тут сижу, надо ли говорить, в смокинге. Волосы его прыгают по всей парикмахерской. Господи Иисусе, это у меня первая строчка? Эта комната что – наполнится медленно-медленно кукурузными оладьями и яблочным пирогом? Запросто. Мне в это верить не хочется, но она может. Стоит в описании надавить на Разборчивость – и я завяжу с ним напрочь, даже не начав. Я не могу отсортировывать, не могу сутяжничать с этим человеком. Могу только надеяться, что хотя бы в чем-нибудь тут поможет беглый здравый смысл, но давайте я в кои-то веки не буду проверять каждую дурацкую фразу, или я опять все брошу. Его прыгучие волосы в парикмахерской – абсолютно первейшее, что приходит в голову. Обычно мы ходили стричься каждый второй эфирный день, иначе – раз в две недели, сразу после уроков. Парикмахерская находилась на углу 108-й и Бродвея, гнездилась цветуще (а ну прекрати) между китайским ресторанчиком и кошерной закусочной. Если мы забывали пообедать или, что вероятнее, теряли свой обед, иногда мы покупали центов на пятнадцать нарезки салями, пару свежих корнишонов и ели их прямо в креслах – ну, пока не начинали падать волосы. Парикмахерами были Марио и Виктор. Вероятно уже – ведь сколько лет прошло – скончались от передозы чеснока, обычно рано или поздно так и бывает со всеми нью-йоркскими парикмахерами. (Ладно, кончай. Просто постарайся, будь добр, придушить эту дребедень в колыбельке.) Кресла наши стояли вплотную, и когда Марио заканчивал со мной и готов уже был отчалить и стряхнуть эту свою матерчатую накидку, я неизменно всякий раз обнаруживал на себе больше Симоровых волос, чем своих. Очень немногое в жизни, как до, так и после, бесило меня сильнее. Лишь единственный раз я на это пожаловался – и в том неимоверно просчитался. Сказал что-то – отчетливо паскудным голоском – насчет его «чертовых волос», которые на меня вечно напрыгивают. И в тот же миг пожалел, но слово не воробей. Он ничего не ответил мне, но тут же запереживал. По пути домой, когда мы молча переходили через дороги, становилось все хуже; он, очевидно, размышлял, как воспретить волосам прыгать на его брата в парикмахерской. Последний отрезок к дому по 110-й, долгий квартал от Бродвея к нашему зданию на углу Риверсайд был хуже всего. Никто в семье не мог так переживать этот участок, как Симор – если у Симора имелся Достойный Материал.

Довольно для одного вечера. У меня нет сил.

Вот только еще одно. Чего же я хочу (курсив мой) от описания его внешности? Больше того: чего описанию этому, по-моему, следует добиться? Я хочу, чтобы оно добралось до журнала, да; опубликовать его хочу я. Однако не в этом штука – публиковаться я всегда хочу. Штука здесь скорее в том, как я желаю подать его в журнал. Да только в этом и штука. По-моему, я знаю. Прекрасно знаю, что знаю. Оно должно туда добраться так, чтобы я не прибегал ни к маркам, ни к манильскому конверту. Если это описание истинно, я ему только суну денег на поезд, ну еще, может, бутерброд и налью чего-нибудь горячего в термос, и все. Остальные пассажиры в вагоне чуточку от него отодвинутся, как будто оно под мухой. О изумительная мысль! Пусть Симор здесь будет под мухой. Но под какой мухой? Такая муха, пожалуй, бывает у тех, кого любишь, когда они поднимаются на веранду, ухмыляясь, ухмыляясь после трех трудных сетов в теннис, в триумфальный теннис, чтобы спросить, видел ли ты их последний удар. Да. Oui.

* * *

Другой вечер. Не забудь, это станут читать. Скажи читателю, где ты. Будь дружелюбен – поди угадай. Само собой. Я в оранжерее, только что позвонил, чтоб подавали портвейн, и с минуты на минуту его внесет старый лакей семейства, исключительно разумный толстый и гладкий мышак, который подъедает в доме все, опричь экзаменационных работ.

Возвращаюсь к волосам С., поскольку они уже на странице. Пока они не стали выпадать – лет в девятнадцать, клочьями, – у него были очень жесткие черные волосы. Подмывает сказать – почти курчавые, но не совсем; мне кажется, я бы все же решился их так назвать, если б они курчавились. То были крайне тягабельные волосы, и тягали за них почем зря; младенцы в семье тянулись к ним машинально – еще прежде носа, который, бог свидетель, тоже был Видный. Но всему свое время. Очень волосатый человек, юноша, подросток. Прочих детишек в семье, не исключительно, однако особенно мальчиков, множество еще не половозрелых пацанов, которых у нас в доме всегда бывало как-то полно, зачаровывали его запястья и кисти. Мой брат Уолт лет в одиннадцать исполнял такой номер: смотрел на запястья Симора и приглашал его снять свитер: