Дж. Д. Сэлинджер — страница 117 из 123

– Сними свитер, эй, Симор. Давай, ну? Тут же тепло. – С. сиял ему в ответ улыбкой – отсвечивал ему. Такие дурачества детишек – кого угодно – он любил. Я тоже, но лишь время от времени. Ему же нравилось неизменно. И он расцветал, поигрывал мышцами от бестактных или скоропалительных реплик, адресованных ему домашней мелюзгой. В 1959 же году, когда временами до меня доносятся раздражающие известия о деяньях моих младших брата и сестры, я припоминаю, сколько радости они доставляли С. Помню Фрэнни года в четыре – она сидела у него на коленях верхом и говорила с невообразимым восхищением:

– Симор, у тебя зубы такие красивые и желтые! – Он буквально повалился на меня, спрашивая, слышал ли я, что она сказала.

Одно замечание в последнем абзаце останавливает меня намертво. Почему дурачества мелюзги нравились мне только время от времени? Вне сомнений, порой в них сквозила немалая толика злого умысла, коли направлены они бывали на меня. Вполне вероятно, я такого и заслуживал. Что, интересно, читателю известно о больших семьях? Еще важнее: много ли он такого выдержит – в моем-то изложении? Как минимум, я должен сказать вот что: если вы старший брат в большой семье (особенно такой, где, как у Симора с Фрэнни, разница в возрасте – лет восемнадцать) и вы либо ставите себя, либо без должного внимания к вам ставитесь местным гувернером или наставником, почти невозможно при этом не стать и надзирателем. Но даже надзиратели бывают особых форм, размеров и цветов. Например, когда Симор велел одному из двойняшек, или Зуи, или Фрэнни, или даже мадам Тяпе (которая была лишь на два года младше меня и часто вполне себе Дама) снимать галоши, входя в квартиру, все и каждый знали: он главным образом имеет в виду, что иначе они натопчут и Бесси придется идти за шваброй. Когда же я велел им снимать галоши, они понимали, что я преимущественно хочу сказать: кто галоши не снимает, тот свинтус. Потому и дразнили нас с ним порознь, да и доставали совершенно особняком. Исповедь, со стоном слышу я, которую нельзя не заподозрить в Искренности и Заискивании. Ну что тут поделаешь? Мне что, всё прекращать, едва в мой голос вкрадется интонация Святой Простоты? Неужто не могу я рассчитывать на читательское понимание: я не стал бы умалять свои заслуги – в данном случае подчеркивать свои дурные руководящие качества, – если бы не был уверен, что меня в этом доме гораздо больше, чем просто терпят? Поможет вам, если я еще раз напомню свой возраст? Сейчас мне сорок седовласых, обвислозадых лет, у меня внушительное пузо и, я надеюсь, кое-какие соответствующе внушительные шансы не швырять серебряную чайную ложечку на пол из-за того, что в этом году не попаду в баскетбольную команду или недостаточно четко козыряю, чтобы меня взяли на Курсы подготовки офицерского состава. Кроме того, никогда, вероятно, не писано исповедальных пассажей, которые не смердели бы слегка гордыней автора от того, что он отказался от гордыни. Всякий раз при публичной исповеди следует прислушиваться к тому, в чем автор не исповедуется. В определенный период жизни (обычно, как ни прискорбно сообщать, в успешный период) человек может вдруг ощутить, что Властен признаться, как сдирал на выпускном экзамене в колледже, – он даже может соизволить и признать, что между двадцатью двумя и двадцатью четырьмя годами был импотентом, но сии отважные исповеди сами по себе не дают гарантий, что мы выясним, разозлился ли он некогда на своего хомячка так, что наступил ему на голову. Жаль распространяться об этом дальше, но мне кажется, что основания для беспокойства у меня есть. Я пишу о единственной известной мне личности, которую – на своих условиях – считал поистине крупной, о единственной личности вообще любых существенных пропорций, которая никогда не давала мне ни малейшего повода заподозрить ее в том, что у нее тайно заначен целый чулан шаловливых, утомительных маленьких тщеславий. По-моему, ужасно – да что там, зловеще – даже вынужденно задаваться вопросом, не становлюсь ли я на этой странице популярнее его. Вы меня, быть может, простите за то, что я так говорю, но не все читатели умелы. (Когда Симору было двадцать один, он почти стал профессором с докторской степенью по филологии и преподавал уже два года, я спросил, что его угнетает в преподавании – и угнетает ли что-нибудь вообще. Он ответил, что его, в общем, наверное, ничего не угнетает в преподавании, но одна штука вроде бы пугает: чтение карандашных пометок на полях книг в библиотеке колледжа.) Конец близок. Не все читатели, повторяю, умелы, и мне говорят – критики говорят нам всё, и худшее – в начале, – что я как писатель располагаю множеством поверхностных чар. Я всей душой боюсь, вдруг найдется и такой читатель, который отыщет некую притягательность в том, что я дожил до сорока; т. е., в отличие от Другой Личности на странице, не был достаточно «себялюбив», чтобы покончить с собой и тем самым бросить Любящее Семейство на произвол судьбы. (Я сказал «конец близок», но мне он все же не дается. Не потому, что я не поистине железный человек: просто для того, чтобы закончить как надо, мне придется затронуть – боже мой, тронуть – подробности его самоубийства, а я не рассчитываю, что при моей скорости буду готов к этому в ближайшие несколько лет.)

Но я вам скажу еще кое-что, а уж потом отправлюсь баиньки, и сдается мне, это в высшей степени уместно. И я был бы благодарен, если бы кто-нибудь сильно постарался не считать это категорической запоздалой мыслью. То есть я могу привести вам один вполне умопостижимый резон, почему мои сорок лет при написании сего суть чудовищное преимущество-недостаток. Симор умер в тридцать один. Доведение его даже до этого весьма не убеленного сединами возраста займет у меня много, много месяцев – так уж я устроен, – а то и лет. Ныне же вы увидите его почти исключительно ребенком и юным подростком (никогда, ей-богу, надеюсь, не мальчуганом). Пока я с ним разбираюсь на этой странице, я тоже буду ребенком и юным подростком. Но всегда буду осознавать – и тем самым, хочется верить, осознавать, хоть и далеко не столь фанатично, будет читатель, – что всем этим вводным курсом распоряжается несколько пузатый и почти уже пожилой человек. На мой взгляд, мысль эта не более тосклива, чем большинство правд жизни и смерти, но и не менее. Пока вам придется поверить мне на слово, но должен сказать: так же, как мне известно что угодно, я знаю – окажись на моем месте Симор, на него бы так подействовало – так бы его вообще поразило – грубое его старшинство как рассказчика и официального заправилы, что он бы все это предприятие забросил. Я об этом, разумеется, больше ни слова не скажу, но рад, что тема всплыла. Это правда. Прошу вас, не просто увидьте ее – почувствуйте.

Я все-таки не иду баиньки. Кто-то здесь зарезал сон[341]. Вот и умник.

Визгливый неприятный голос (у моих читателей таких нет): Вы же обещали рассказать, Как ваш брат Выглядел. Да на черта нам сдались этот ваш анализ и липкое барахло.

А вот мне сдались. Я хочу все это липкое барахло до капельки. Анализа можно бы, несомненно, и поменьше, но липкое барахло мне нужно до капельки. Если у меня и есть молитва, чтоб не сбиться, поможет мне только липкое барахло.

Мне кажется, я могу описать его лицо, его облик, его манеру держаться – все это – почти в любой миг его жизни (исключая годы за границей), и сходство там будет. Без эвфемизмов, пожалуйста. Совершенный образ. (Когда и где, если я решу продолжать, придется мне сообщить читателю о конкретных воспоминаниях, вообще о способности припоминать, что есть у некоторых моих родственников? У Симора, у Зуи, у меня. Не могу же я откладывать это вечно, но насколько уродливо будет смотреться это типографским шрифтом?) Невероятно поможет мне телеграмма от какой-нибудь доброй души, где точно изложат, какого Симора описывать. Если я призван просто описать Симора, любого Симора, картинка у меня получится вполне наглядная, но на ней он явится мне одновременно лет в восемь, восемнадцать и двадцать восемь – и густоволосый, и сильно полысевший, в красно-полосатых шортах летнего дачника и мятой бежевой форменной сорочке с лычками салаги-сержанта, будет сидеть в падмасане[342] и на балконе «Р.К.О.»[343] на 86-й. Грозит мне, я чувствую, вводная вот такой картинки, а мне такого не хочется. Во-первых, мне кажется, от нее будет не по себе Симору. Сурово, если твой Объект – к тому же твой cher maitre[344]. Ему было б гораздо спокойнее, мне кажется, если бы после соответствующих консультаций со своими инстинктами я бы избрал для изображения его лица какой-нибудь литературный кубизм. Коли на то пошло, ему было бы совсем спокойно, напиши я оставшуюся часть исключительно без прописных букв – если мои инстинкты мне это подскажут. Я бы не возражал тут против какой-нибудь разновидности кубизма, но все мои инстинкты до последнего советуют крепко, по-мещански ему противиться. Все равно мне бы хотелось, чтобы утро оказалось мудренее. Спокойной ночи. Спокойной ночи, миссис Тыква[345]. Спокойной ночи, К-Черту-Описание.

* * *

Поскольку мне трудновато говорить за себя, сегодня утром я решил – в классе (довольно-таки пялясь, боюсь, на невероятно узкие бриджи мисс Валдемар), – что поистине учтиво будет предоставить первое слово кому-нибудь из моих родителей, а с кого лучше начинать, как не с Матери-Прародительницы? Хотя риск ошеломляющ. В конечном итоге врать заставляют если не сантименты, то уж естественные отвратительные воспоминания – наверняка. Бесси, к примеру, среди немногого прочего главным считала в Симоре его рост. В уме у себя она видит его необычайно долговязым, эдаким техасцем, и, входя в комнаты, он вечно пригибается. Однако же в нем было пять футов и десять с половиной дюймов – по нынешним мультивитаминным стандартам это чуть выше среднего. Что его устраивало. К росту он вообще никакой любви не питал. Когда двойняшки вымахали за шесть футов, я некоторое время задавался вопросом, не примется ли он им слать почтовые карточки с соболезнованиями. Думаю, сегодня он бы жил да радовался, что Зуи – актер – вырос маленьким. Сам он, С., твердо верил, что у настоящих актеров центр тяжести должен располагаться низко.