Дж. Д. Сэлинджер — страница 57 из 123

Как соседи по комнате, мы с Бобби были не менее и не более несовместимы, чем, скажем, крайне терпимый гарвардский старшекурсник и до крайности неприятный кембриджский щегол-газетчик. А когда мало-помалу мы обнаружили, что оба влюблены в одну покойную женщину, это и вовсе нас обескуражило. Фактически, из этого открытия проросли жутковатые отношения в духе «после-вас-Альфонс»[91]. Мы стали обмениваться оживленными улыбками, сталкиваясь на пороге ванной.

Однажды в мае 1939-го, месяцев через десять после того, как мы с Бобби поселились в «Рице», я увидел в квебекской газете (одном из шестнадцати франкоязычных изданий, на которые я, поистратившись, подписался) объявление в четверть столбца – его разместила дирекция монреальской заочной художественной школы. В нем всем квалифицированным преподавателям рекомендовалось – там было прямо так и написано, что более fortement[92] рекомендовать невозможно, – незамедлительно подавать прошения о найме в новейшую и прогрессивнейшую заочную художественную школу в Канаде. Соискатели, говорилось там, должны бегло владеть английским и французским; беспокоиться лишь обладателям умеренных привычек и безупречной репутации. Летняя сессия в «Les Amis Des Vieux Maîtres»[93] официально начинается 10 июня. Образцы работ, говорилось там, должны представлять как академическую, так и коммерческую стороны живописи, и подавать их надлежит на имя мсье И. Ёсёто, directeur[94], ранее – члена Имперской академии изящных искусств, Токио.

И тут же, ощутив себя почти нестерпимо квалифицированным, я вытащил из-под кровати пишущую машинку Бобби «Гермес-Бэби» и настучал – по-французски – длинное избыточное письмо мсье Ёсёто, для чего пропустил все утренние занятия в художественной школе на Лексингтон-авеню. Вступительный мой абзац длился страницы три и едва ли не дымился. Я сообщил, что мне двадцать девять лет и я – внучатый племянник Оноре Домье[95]. Сообщил, что совсем недавно покинул свое небольшое поместье на Юге Франции после кончины моей супруги и приехал в Америку – не насовсем, как я несомненно дал понять, – с родственником-инвалидом. Пишу я с раннего детства, сообщал я, однако, следуя совету Пабло Пикассо – одного из стариннейших и ближайших друзей моих родителей, – никогда не выставлялся. Вместе с тем ряд моих работ маслом и акварелей сейчас висит в лучших домах Парижа, никоим образом не nouveau riche[96], где они gagné[97] значительное внимание от кое-каких наиболее видных критиков нашей эпохи. После, продолжал я, безвременной и трагической кончины моей супруги от ulcération cancéreuse[98] я честно полагал, что более никогда не поднесу кисти к холсту. Однако недавние финансовые потери заставили меня пересмотреть мое искреннее résolution[99]. Я сообщил, что для меня будет большой честью предъявить образцы моих работ в «Les Amis Des Vieux Maîtres», как только означенные образцы будут мне присланы моим агентом из Парижа, коему я, разумеется, напишу très pressé[100]. Засим я остался, с глубочайшим уважением, Jean de Daumier-Smith.

Псевдоним я выбирал почти столько же, сколько писал само послание.

Письмо я напечатал на декоративной кальке. Однако сунул в конверт «Рица». Затем, наклеив марку срочной доставки, которую нашел в верхнем ящике у Бобби, спустился в вестибюль к главному почтовому ящику. По дороге остановился и проинформировал почтового служащего (который, вне всякого сомнения, терпеть меня не мог), чтобы отныне доставлял мне почту на имя де Домье-Смита. Затем около половины третьего я пробрался на свое место в анатомическом классе художественной школы на 48-й улице, опоздав минут на сорок пять. Одноклассники мои впервые показались мне вполне приличной компашкой.

В следующие четыре дня за все свободное время, а также и за счет несвободного, я сотворил дюжину или чуть больше образцов того, что, по моему представлению, можно было счесть типичными образцами американского коммерческого искусства. Главным образом акварели, но время от времени, дабы выпендриться, я рисовал штрихом – людей в вечерних нарядах, что выходили из лимузинов на премьеры, поджарые, прямые, сверхшикарные пары, которые, очевидно, никогда в жизни никого не заставляли мучиться в результате недогляда за подмышками, пары, у которых вообще-то и подмышек, судя по всему, не имелось. Я рисовал загорелых молодых гигантов в белых смокингах – они сидели за белыми столиками подле бирюзовых бассейнов, довольно возбужденно тостуясь друг с другом «хайболами», смешанными из дешевого, но явно ультрамодного ржаного виски. Рисовал румяных рекламоприемлемых деток вне себя от восторга и доброго здоровья, кои воздевали свои пустые миски для завтраков и умоляли – добродушно – дать им добавки. Рисовал смеющихся грудастых барышень, что, себя не помня, беззаботно гоняли на аквапланах, ибо располагали обильной защитой от таких национальных несчастий, как кровоточащие десны, лицевые дефекты, неприглядные волосы и несовершенные либо недостаточные страховые полисы. Рисовал домохозяек, которые подвергались – при отсутствии правильных мыльных хлопьев – опасностям всклокоченных волос, дурной осанки, непослушных детей, недовольных мужей, загрубелых (но изящных) рук, неприбранных (но огромных) кухонь.

Когда с образцами было покончено, я тут же отправил их мсье Ёсёто – вместе с примерно полудюжиной некоммерческих полотен, которые привез из Франции. Кроме того, приложил записку – по-моему, весьма неформальную, – в которой излагалось лишь самое начало густожизненной истории того, как я, совсем один и страдая разнообразными хворями, в чистейшей романтической традиции, достиг холодных, белых и крайне сиротливых вершин своего ремесла.

Несколько последующих дней я ужасно томился, но еще до конца недели от мсье Ёсёто пришло письмо: я взят преподавателем в «Les Amis Des Vieux Maîtres». Письмо было на английском, хотя я писал по-французски. (Впоследствии я узнал, что мсье Ёсёто, знавший французский, но не знавший английского, отчего-то поручил составить ответ мадам Ёсёто, которая владела английским в годных для работы пределах.) Мсье Ёсёто сообщал, что летняя сессия, вероятно, окажется самой напряженной в году и начнется 24 июня. Поэтому у меня остается пять недель, отмечал он, чтобы уладить мои дела. Он безгранично мне сопереживал в связи с моими недавними эмоциональными и финансовыми затруднениями. Он надеялся, что мне удастся привести себя в порядок и явиться в «Les Amis Des Vieux Maîtres» в воскресенье, 23 июня, ознакомиться с обязанностями, а также установить «крепкую дружбу» с прочими преподавателями (которые, как я понял впоследствии, числом насчитывали двоих и состояли из мсье Ёсёто и мадам Ёсёто). С глубоким сожалением я извещался, что политика школы не позволяет авансировать новым преподавателям плату за проезд. Мне полагалось начальное жалованье двадцать восемь долларов в неделю – не слишком, по признанию самого мсье Ёсёто, крупная сумма фондов, но поскольку сюда включались постель и питательный стол, а также поскольку во мне мсье Ёсёто ощущал дух подлинного призвания, он надеялся, что рвение мое этим в уныние не повергнуто. Он с нетерпением ожидал от меня телеграммы с официальным согласием, а приезда моего – с духом приятственности, и оставался искренне моим новым другом и нанимателем, И. Ёсёто, ранее – членом Имперской академии изящных искусств, Токио.

Моя телеграмма с официальным согласием упорхнула, не прошло и пяти минут. Странное дело – в возбуждении своем или, быть может, в угрызениях совести оттого, что отправлялась она с телефона Бобби, я наступил на горло собственной прозе и уместил сообщение в десять слов.


В тот вечер, когда, по обыкновению, мы встретились с Бобби, чтобы в семь часов поужинать в Овальной зале, я с раздражением увидел, что он привел гостью. Ему я ни словом не обмолвился, даже не намекал о своих недавних внеурочных делах и просто до смерти хотел объявить последние известия – совершенно оглушить сенсацией, – когда мы будем наедине. Гостьей же была очень симпатичная юная дама, тогда – лишь несколько месяцев как в разводе, с которой Бобби в то время часто встречался, да и я видел ее несколько раз. Вполне очаровательное существо, чью всякую попытку завязать со мною дружбу, мягко убедить меня снять латы или по меньшей мере шлем я предпочитал трактовать как подразумеваемый призыв улечься с ней в койку, когда мне заблагорассудится, – то есть как только можно будет избавиться от Бобби, каковой, совершенно ясно, для нее чересчур древен. Весь ужин я держался недружелюбно и в высказываниях был краток. Наконец за кофе я вкратце изложил свои новые планы на лето. Когда я закончил, Бобби задал мне пару вполне разумных вопросов. На них я ответил невозмутимо, чересчур лапидарно – воплощенный безупречный кронпринц ситуации.

– О, мне кажется, очень интересно! – сказала гостья Бобби и принялась вотще ждать, когда я суну ей под столом записку с моим монреальским адресом.

– Я думал, ты поедешь со мной в Род-Айленд, – сказал Бобби.

– Ох, дорогуша, какой ты кошмарный зануда, – сказала ему миссис X.

– Я не зануда, но не отказался бы от каких-нибудь подробностей, – ответил Бобби. Однако по всему его внешнему виду мне показалось, что он уже мысленно меняет железнодорожную бронь до Род-Айленда с купе на нижнюю полку.

– По-моему, ничего более любезного и лестного я в жизни не слыхала, – сердечно сказала мне миссис X. Глаза ее лучились порочностью.


В воскресенье, когда я ступил на перрон вокзала Уиндзор в Монреале, на мне был двубортный костюм из бежевого габардина (я чертовски им гордился), темно-синяя фланелевая рубашка, однотонно-желтый хлопчатобумажный галстук, коричневые с белым парадные штиблеты, панама (принадлежавшая Бобби – мне она была довольно мала) и рыжевато-бурые усы, которым исполнилось три недели. Меня встречал мсье Ёсёто. Крохотный человечек, не более пяти футов ростом, в довольно замурзанном полотняном костюме, черных ботинках и черной фетровой шляпе с закрученными вверх полями. Он не улыбнулся, не, насколько мне помнится,