сказал мне хоть что-нибудь, когда мы подали друг другу руки. Лицо его – и мое определение взято непосредственно из французского издания книг Сакса Ромера о Фу Манчу[101] – было непроницаемо. Я же зачем-то скалился во всю пасть. Ухмылку свою я не мог даже приглушить, не говоря о том, чтобы выключить совсем.
От вокзала Уиндзор до школы ехать нужно было несколько миль автобусом. По-моему, за всю дорогу мсье Ёсёто не произнес и пяти слов. Либо вопреки его молчанию, либо из-за него я тараторил без перерыва, закинув ногу на ногу, лодыжкой на колено, и постоянно вытирал потную ладонь о носок. Мне представлялось настоятельным не только повторять всю свою прежнюю ложь – о родстве с Домье, о покойной супруге, о своем небольшом поместье на Юге Франции, – но и развивать ее. Наконец – в сущности, дабы избавить себя от этих мучительных воспоминаний (а они и начали ощущаться несколько мучительными), – я переключился на старейшего и ближайшего друга моих родителей, Пабло Пикассо. Le pauvre Picasso[102], как я его называл. (Пикассо я избрал, следует отметить, поскольку мне казалось, будто этого французского художника в Америке знают лучше прочих. Канаду я приблизительно полагал частью Америки.) Ради мсье Ёсёто я припомнил – с показным естественным сочувствием к рухнувшему исполину, – сколько раз я говорил ему: «М. Picasso, où allez vous?»[103] – и как в ответ на этот острый вопрос мэтр неизменно брел медленно и одеревенело через всю студию и останавливался, глядя на маленькую репродукцию своих «Les Saltimbanques»[104] и ту славу, что некогда принадлежала ему, а ныне давно уже утрачена. Беда с Пикассо, объяснил я мсье Ёсёто, когда мы вышли из автобуса, была в том, что он никогда никого не слушал – даже ближайших друзей.
В 1939 году «Les Amis Des Vieux Maîtres» занимали второй этаж небольшого, в высшей степени непримечательного трехэтажного здания – вообще-то жилого дома – в Вердене, иначе – самом несимпатичном районе Монреаля. Школа располагалась над ортопедической лавкой. Одна большая комната и крошечная уборная без задвижки – вот и все, что собою представляли «Les Amis Des Vieux Maîtres». Тем не менее, едва я оказался внутри, помещение показалось мне изумительно презентабельным. Причина тому была основательная. Стены «учительской» были увешаны множеством картин в рамах – все акварели мсье Ёсёто. Мне до сих пор иногда снится некий белый гусь, летящий по крайне бледным небесам, и – то была печать отважнейшего и совершеннейшего мастерства, что мне только в жизни попадалось, – голубизна неба либо дух этой небесной голубизны отражались в птичьих перьях. Картина висела как раз за столом мадам Ёсёто. Гусь преображал комнату – эта работа и еще одна-две, сходные с нею качеством.
Когда мы с мсье Ёсёто вошли в учительскую, мадам Ёсёто в очень красивом черном и светло-вишневом кимоно подметала пол веником. Седая женщина, считай, на целую голову выше мужа, по виду – скорее малайка, нежели японка. Она бросила подметать, вышла нам навстречу, и мсье Ёсёто кратко нас познакомил. Мне она показалась столь же непроницаемой, как ее супруг, если не больше. Затем мсье Ёсёто предложил проводить меня в комнату, которую, как он пояснил (по-французски), недавно освободил его сын – он уехал в Британскую Колумбию работать на ферме. (После его продолжительного молчания в автобусе я был благодарен за то, что он сколь-нибудь длительно говорит, и слушал его довольно оживленно.) Он принялся извиняться за отсутствие в сыновней комнате стульев – там были только подушки на полу, – но я быстро убедил его, что для меня это почти сродни удаче. (Вообще-то, по-моему, я сказал, что терпеть не могу стулья. Я нервничал так, что сообщи он мне: сыновняя комната затоплена круглые сутки водою на фут, – я бы, вероятно, ахнул от наслаждения. И сказал бы ему, наверное, что у меня редкая ножная болезнь и я должен держать ступни в воде по восемь часов в день.) Затем мсье Ёсёто повел меня по скрипучей деревянной лестнице в мою комнату. По дороге я сообщил – вполне подчеркнуто, – что изучаю буддизм. Впоследствии я узнал, что они с мадам Ёсёто пресвитерианцы.
Поздним вечером, когда я лежал без сна в постели, а японо-малайский ужин мадам Ёсёто по-прежнему en masse[105] катался вверх-вниз по моей грудине, как на лифте, кто-то из четы Ёсёто застонал во сне – прямо за стеной. Стон был тонкий, слабый и прерывистый; исходил он скорее не от взрослого, а от трагичного недоразвитого младенца либо мелкого уродливого зверька. (Это повторялось ночами регулярно. Я так и не выяснил, кто из четы Ёсёто стонал, не говоря уже о том, почему.) Когда слышать это лежа стало уж вовсе непереносимо, я встал с кровати, сунул ноги в тапочки, в темноте дошел до подушек и сел. Пару часов я сидел на подушке, скрестив ноги, курил сигареты, гасил их о подошву тапочка и совал окурки в нагрудный карман пижамы. (Оба Ёсёто не курили, и пепельниц нигде не было.) Заснул я лишь около пяти утра.
В половине седьмого мсье Ёсёто постучал ко мне и сообщил, что завтрак подадут без четверти семь. Через дверь он осведомился, хорошо ли мне спалось, и я ответил:
– Oui![106] – После чего оделся – влез в синий костюм, который счел пристойным для преподавателя в первый день школьных занятий, повязал красный галстук от «Сулки»[107], материн подарок, – и, не умывшись, поспешил по коридору в кухню. Мадам Ёсёто хлопотала у плиты – готовила на завтрак рыбу. Мсье Ёсёто в одной майке и брюках сидел за кухонным столом и читал японскую газету. Он мне кивнул – уклончиво. И он, и его супруга смотрелись еще непроницаемее прежнего. Немного погодя мне на тарелке подали какую-то рыбу с небольшим, однако заметным мазком застывшего кетчупа по краю. Мадам Ёсёто спросила меня – по-английски, и акцент ее прозвучал ни с того ни с сего очаровательно, – не предпочту ли я яйцо, но я ответил:
– Non, non, madame – merci![108] – и добавил, что не ем яйца.
Мсье Ёсёто прислонил газету к моему стакану с водой, и мы все молча принялись за еду; точнее, ели они, а я молча систематически глотал.
После завтрака, не выходя из кухни, мсье Ёсёто надел сорочку без воротничка, а мадам Ёсёто сняла фартук, и мы втроем довольно неловким строем выступили вниз, в учительскую. Там на обширном столе мсье Ёсёто лежала беспорядочная куча – дюжина или больше – огромных, нераспечатанных, толстых манильских конвертов. Мне они показались даже несколько свежепричесанными и опрятными, будто новые ученики. Мсье Ёсёто выделил мне стол – в углу подальше от своего – и предложил располагаться. Затем они с мадам Ёсёто вскрыли несколько конвертов. Похоже, супруги просматривали их разнообразное содержимое по некоей методе – они то и дело совещались между собой по-японски, – а я сидел в другом углу в своем синем костюме и галстуке от «Сулки», стараясь выглядеть одновременно внимательным, терпеливым и на некий манер для всей организации незаменимым. Из внутреннего кармана пиджака я достал букет мягких простых карандашей, привезенных из Нью-Йорка, и выложил их – как мог бесшумно – на стол. Один раз мсье Ёсёто зачем-то глянул на меня, и я сверкнул ему чрезмерно триумфальной улыбкой. После чего, без единого слова или взгляда в мою сторону, они вдруг уселись за свои столы и принялись за работу. Было около половины восьмого.
Около девяти мсье Ёсёто снял очки, поднялся и прошлепал к моему столу с пачкой бумаг в руке. Полтора часа я провел, совершенно ничего не делая – стараясь лишь, чтобы не слишком звучно урчало в животе. Едва мсье Ёсёто приблизился, я вскочил и чуть ссутулился, чтобы не выглядеть непочтительно высоким. Он отдал мне бумаги и спросил, не буду ли я любезен перевести его рукописные замечания с французского на английский. Я ответил:
– Oui, monsieur!
Он слегка поклонился и пошлепал обратно. Горсть мягких карандашей я сдвинул на край стола, вытащил авторучку и – едва ли не с болью душевной – навалился на работу.
Как множество очень хороших художников, мсье Ёсёто преподавал рисование ни на гран не лучше так-себе-художника, у которого просто есть склонность к преподаванию. Своим практическим калькированием – то есть его рисунки на кальке накладывались на работы учеников, – а также письменными замечаниями на оборотах ученических работ он вполне мог бы внушить умеренно талантливому ученику, как нарисовать узнаваемую хрюшку в узнаваемом хлеву или даже колоритную хрюшку в колоритном хлеву. Но ни за что в жизни он не сумел бы никому показать, как нарисовать прекрасную хрюшку в прекрасном хлеву (тот практический совет, коего, само собой, ученики его – из тех, кто получше, – жаждали получить от него почтой). И дело, следует добавить, не в том, что он сознательно или бессознательно жадничал своим талантом или намеренно старался не транжирить его – просто талант этот ему не принадлежал, мсье Ёсёто не мог раздавать его налево и направо. Для меня в этой грубой аксиоме не было ничего неожиданного, и я ничуть не смутился. Но определенное кумулятивное действие она оказала – с учетом того, где я сидел, – и по мере приближения обеда мне приходилось писать очень осторожно, чтобы не размазывать свои переводы вспотевшими ладонями. Словно бы для пущего моего угнетения, почерк у мсье Ёсёто был едва разборчив. Как бы то ни было, в обеденный перерыв я отказался присоединиться к чете Ёсёто. Сказал, что мне надо на почту. После чего практически вприпрыжку сбежал по лестнице на улицу и очень быстро зашагал вообще в никуда по лабиринту странных и нищих на вид улочек. Отыскав буфет, я вошел и одним махом проглотил четыре «кони-айлендских жгучих» сосиски и три чашки мглистого кофе.