натуральной паники я не мог постичь, как удастся пережить следующие тринадцать дней до того понедельника, когда мне доставят конверт сестры Ирмы, и не сойти при этом с ума.
То было во вторник утром. Все оставшееся рабочее время и все рабочие часы двух следующих дней я лихорадочно занимался делом. Я разобрал все рисунки Бэмби Крамер и Р. Ховарда Риджфилда на части, а затем собрал опять – но из иных деталей. Для обоих я разработал буквально десятки обидных, дебильных, однако вполне конструктивных упражнений по рисованию. Я написал им длинные письма. Я едва ли не умолял Р. Ховарда Риджфилда оставить на некоторое время свою сатиру. С наивысшей деликатностью я просил Бэмби пока воздержаться, пожалуйста, от присылки новых работ с такими подписями, как «Прости им грехи их». Затем, в середине дня в четверг, чувствуя себя неплохо и как-то неспокойно, я принялся за первого из двух новых учеников – американца из Бангора, штат Мэн, который в своей анкете с многословной прямотой простофили заявлял, что его любимый художник – он сам. Себя он называл реалистом-абстракционистом. Что же до моих внеурочных часов, вечером во вторник я на автобусе приехал в центр Монреаля и высидел всю программу «Недели мультфильмов» в третьесортном кинотеатре: в сущности, я лишь наблюдал, как банды мышей обстреливают череду котов пробками от шампанского. В среду вечером я собрал три свои напольные подушки, нагромоздил их одну на другую и попробовал по памяти набросать картину сестры Ирмы с погребением Христа.
Меня подмывает сказать, что вечер четверга был причудлив или, быть может, леденящ, но правда в том, что удовлетворительных эпитетов для вечера четверга у меня нет. После ужина я покинул «Les Amis» и отправился незнамо куда – может, в кино, а может, просто на долгую прогулку; этого я не помню, и на сей раз мой дневник за 1939 год меня подводит, ибо искомая страница абсолютно пуста.
Хотя я знаю, почему она пуста. Когда я возвращался оттуда, где провел вечер – помню, случилось это уже затемно, – я остановился на тротуаре перед школой и заглянул в освещенную витрину ортопедической лавки. Тогда-то и случилось нечто совершенно отвратительное. Мне вдруг взбрела в голову мысль, что, как бы невозмутимо, разумно или изящно я ни научился когда-нибудь жить свою жизнь, в лучшем случае я навсегда останусь посетителем в саду эмалированных писсуаров и подкладных суден, а рядом будет стоять безглазое деревянное божество-манекен в уцененном грыжевом бандаже. Мысль такую, разумеется, долее нескольких секунд вынести было невозможно. Помню, я бежал к себе в комнату, где разделся и лег в постель, даже не открыв дневник, не говоря о том, чтобы делать там запись.
Я пролежал без сна, дрожа, много часов. Слушал стоны из соседней комнаты и думал – принуждая себя – о лучшей своей ученице. Пытался представить себе тот день, когда навещу ее в монастыре. Я видел, как она выходит мне навстречу – к высокой проволочной сетке забора, – робкая красивая девушка восемнадцати лет, которая пока не дала последних обетов и еще свободна выйти в мир вместе с избранником, кем-нибудь вроде Пьера Абеляра[118]. Я видел, как медленно, молча мы идем в дальний угол монастырского сада, весь заросший цветами, где внезапно и безгрешно я обовью рукою ее стан. Образ этот был слишком уж исступлен и не удержался перед глазами; я наконец выпустил его и уснул.
Все утро и чуть ли не до вечера пятницы я провел в прилежных трудах, пытаясь при помощи кальки сделать узнаваемые деревья из целого леса фаллических символов, который человек из Бангора, штат Мэн, нарочно изобразил на дорогой льняной бумаге. К половине пятого мною уже овладела умственная, духовная и физическая вялость, и я лишь полупривстал, когда к моему столу на миг приблизился мсье Ёсёто. И что-то мне вручил – безразлично, как средний официант раздает меню. То было письмо от матери настоятельницы монастыря сестры Ирмы, в котором мсье Ёсёто сообщалось, что отец Циммерман в силу обстоятельств, ему не подвластных, вынужден изменить свое решение касательно дозволения сестре Ирме обучаться в «Les Amis Des Vieux Maîtres». Автор письма утверждала, что глубоко сожалеет о возможных неудобствах либо путанице, которые эта перемена планов может вызвать в школе. Она искренне надеялась, что первый взнос за обучение в размере четырнадцати долларов епархии будет возвращен.
Мышь – я был уверен в этом много лет, – хромая, возвращается домой от пылающего колеса обозрения с новехоньким и совершенно надежным планом убийства кошки. Сначала я прочел и перечел письмо матери настоятельницы, потом невообразимо долгие минуты просто на него смотрел, а затем вдруг оторвался от него и написал письма четырем оставшимся ученикам, где советовал оставить все надежды стать художниками. Каждому я сообщил отдельно, что у них нет таланта, который стоило бы развивать, что они просто тратят драгоценное время – как свое, так и школы. Все четыре письма я написал по-французски. Дописав, немедленно вышел на улицу и бросил их в ящик. Удовлетворение было кратким, но, пока я все это проделывал – очень, очень приятным.
Когда настало время выйти парадом на кухню ужинать, я извинился и откланялся. Сказал, что неважно себя чувствую. (В 1939 году я врал гораздо убедительнее, чем говорил правду, поэтому твердо верю: мсье Ёсёто в ответ глянул на меня с подозрением.) Затем я отправился к себе и сел на подушку. Просидел я где-то с час, уставившись в дырку жалюзи, сквозь которую пробивался свет дня, – я не курил, не снял пиджак и не расслабил узел галстука. Потом резко встал, вытащил бумагу для заметок и написал второе письмо сестре Ирме – и пол опять был мне столом.
Письмо я так и не отослал. Нижеприведенное списано прямо с оригинала.
«Монреаль, Канада 28 июня 1939 г.
Уважаемая сестра Ирма.
Не случилось ли мне паче чаяния сказать Вам в своем последнем письме что-либо неприятное или непочтительное, привлекшее взор отца Циммермана и вызвавшее Ваше неким образом неудобство? Если так, я прошу Вас предоставить мне, по крайней мере, разумную возможность взять назад то, что я по недомыслию мог изречь в своем рвении подружиться с Вами, а равно оставаться Вашим учеником и учителем. О многом ли я прошу? Верю, что нет.
Голая же правда такова: если Вы не выучитесь еще каким-то рудиментам ремесла, всю оставшуюся жизнь Вы будете лишь очень и очень интересным художником – интересным, но не великим. По моему мнению, это ужасно. Вы осознаете ли, насколько серьезно положение?
Быть может, отец Циммерман вынудил Вас уйти из школы потому, что решил, будто это помешает Вам быть дееспособной монахиней. Если так, не могу не отметить, что с его стороны это было опрометчиво – по нескольким причинам. Это не помешает Вам быть монахиней. Я сам живу, как монах, хоть и с порочными мозгами. Худшее, что с Вами как художником может статься, – Вы постоянно будете слегка несчастны. Однако, по моему мнению, ситуация это не трагическая. Самый счастливый день в моей жизни имел место много лет назад, когда мне минуло семнадцать. Я направлялся на обед с матерью, которая вышла из дома впервые после долгой болезни, и я был экстатически счастлив, когда вдруг, ступив на авеню Виктор Гюго – а это улица в Париже, – столкнулся с субъектом без носа. Прошу Вас любезно принять во внимание этот фактор – фактически я Вас умоляю. Он вполне чреват смыслом.
Равно возможно, что отец Циммерман заставил Вас покинуть учебное заведение по причине того, что монастырь Ваш, быть может, не располагает средствами для платы за образование. Искренне надеюсь, что причина именно такова, – не только оттого, что она утишает мне рассудок, но и в смысле практическом. Если причина в сем, Вам следует лишь сказать слово, и я предложу Вам свои услуги безвозмездно на неопределенный период времени. Могли бы мы сие обсудить? Разрешено ли мне снова осведомиться, каковы Ваши приемные дни в монастыре? Волен ли я свободно планировать посещение Вас в монастыре в следующую субботу, 6 июля между 3 и 5 часами дня, в зависимости от расписания движения поездов между Монреалем и Торонто? В великой тревоге ожидаю Вашего ответа.
С уважением и восхищением,
Искренне Ваш,
(подпись)
P.S. В своем последнем письме я вскользь осведомлялся, является ли молодая дама в голубом наряде на переднем плане Вашей религиозной картины грешницей Марией Магдалиной. Если Вы еще не ответили на мое послание, прошу Вас и далее воздерживаться от ответа. Возможно, я ошибся, а в данный период жизни я не стремлюсь к разочарованиям по собственной воле. Предпочитаю бродить в потемках».
Даже сегодня, по прошествии такого времени я склонен содрогаться при воспоминании о том, что привез с собой в «Les Amis» смокинг. Однако же я его привез и, завершив письмо сестре Ирме, надел. Все это вроде бы требовало от меня напиться, и поскольку я еще ни разу в жизни не напивался (из страха, что чрезмерное питие сотрясет сию руку, что написала сии картины, что завоевали сии три первых приза и т. д.), я ощутил потребность по сему трагическому поводу приодеться.
Пока чета Ёсёто сидела в кухне, я проскользнул вниз и позвонил в отель «Уиндзор» – его мне рекомендовала подруга Бобби миссис X еще в Нью-Йорке. Заказал столик на одного, на восемь часов.
Около половины восьмого, одетый и прилизанный, я высунул голову в коридор – проверить, не рыщет ли там чета Ёсёто. Я почему-то не хотел, чтобы они видели меня в смокинге. В поле зрения никого не оказалось, я поспешил на улицу и приступил к поискам такси. Письмо сестре Ирме лежало во внутреннем кармане смокинга. Я намеревался прочесть оную эпистолу за ужином, предпочтительно – при свечах.
Я миновал квартал за кварталом, но таксомоторов не наблюдалось даже издали, не говоря уже о таксомоторах пустых. То была тягостная прогулка. Верден в Монреале – район отнюдь не модников, и я был убежден, что взгляд всякого прохожего останавливается на мне – причем осуждающе. Добравшись наконец до того буфета, где в понедельник глотал «кони-айлендские жгучие», я решил скинуть за борт свою бронь в «Уиндзоре». Я зашел в буфет, сел в последнюю кабинку и, прикрыв рукой галстук-бабочку, заказал суп, булочки и черный кофе. Я надеялся, что остальные посетители примут меня за официанта по пути на работу.