лет я слушал, как Дружок распространяется об актерах, – сказал он. – Боже мой, сколько бы я ему наговорил о Знакомых Писателях. – Мгновенье он рассеянно постоял, затем бесцельно засуетился. Остановился у «Виктролы» 1920 года, безучастно воззрился на нее и смеху ради дважды гавкнул в раструб динамика. Фрэнни хихикнула, не сводя с Зуи глаз, но он нахмурился и двинулся дальше. У аквариума с тропическими рыбками, стоявшего на радиоприемнике «Фрешмэн» 1927 года, вдруг нагнулся и вынул сигару изо рта. Вгляделся в аквариум с безусловным интересом. – Все мои моллинезии вымирают, – сказал он. Машинально потянулся к коробочке с рыбьим кормом возле аквариума.
– Бесси их сегодня утром кормила, – предостерегла его Фрэнни. Она все еще гладила Блумберга, по-прежнему насильно поддерживая его в коварном и трудном мире, что лежал за пределами теплых платков.
– А на вид голодные, – сказал Зуи, но руку от корма убрал. – У этого парня истощение. – Он ногтем постучал по стеклу. – Тебе нужен куриный бульон, дружок.
– Зуи, – сказала Фрэнни, чтобы он обратил на нее внимание. – И как теперь? У тебя два новых сценария. Что в том, который завез Лесаж?
Еще миг Зуи всматривался в аквариум. Затем неожиданно, однако явно из настоятельной потребности растянулся на ковре.
– В том, который прислал Лесаж, – сказал он, закидывая ногу на ногу, – я должен играть Рика Чэлмерса в, богом клянусь, салонной комедии 1928 года прямиком из каталога Френча[209]. Единственная разница – она достославно обновлена теперешним жаргоном про комплексы, вытеснение в подсознание и сублимации, который драматург приволок домой от своего аналитика.
Фрэнни оглядела Зуи на ковре – то, что смогла разглядеть. Видны были только подошвы и каблуки.
– Ну а у Дика что? – спросила она. – Ты прочел?
– У Дика я могу быть Берни, молодым и ранимым кондуктором метро в самом дерзком и нетрадиционном из всех дебильных телевизионных шедевров.
– Серьезно? Такой хороший?
– Я не сказал хороший, я сказал дерзкий. Давай-ка, дружок, не расслабляться. На следующее утро после эфира все в конторе будут бродить, хлопать друг друга по спине – оргия взаимного обожания. Лесаж. Хесс. Поумрой. Рекламодатели. Вся эта дерзкая кучка. Начнется сегодня днем. Если уже не началось. Хесс зайдет в кабинет Лесажа и скажет: «Мистер Лесаж, сэр, у меня новый сценарий о молодом и ранимом кондукторе метро, от текста просто прет дерзостью и прямотой. А я знаю, сэр, после сценариев, которые Нежны и Пронзительны, вы любите такие, где есть Дерзость и Прямота. Вот этот сценарий, сэр, как я уже сказал, смердит и тем, и другим. В нем полно персонажей из плавильного котла. Он сентиментален. В нужных местах – жесток. И как раз когда проблемы ранимого кондуктора метро берут верх, уничтожая его веру как в Человечество, так и в Маленького Человека, из школы возвращается его девятилетняя племянница и выдает ему чудесную, уместно шовинистическую философию, переданную нам через последующие поколения и среднюю школу 564 аж от самой захолустной жены Эндрю Джексона[210]. Это верняк, сэр! Это практично, это просто, это неправда и это достаточно знакомо и банально, чтобы его поняли и полюбили наши нервные, жадные и безграмотные рекламодатели». – Зуи резко сел. – Я только что из ванны, а потею, как чушка, – заметил он. Встал и при этом глянул – словно бы противно здравому смыслу – на Фрэнни. Начал было отводить взгляд, но всмотрелся пристальнее. Та опустила голову и смотрела на Блумберга – тот лежал у нее на коленях, и она по-прежнему его гладила. Однако что-то изменилось. – А, – сказал Зуи и подошел ближе к дивану, явно нарываясь на неприятности. – Губы у мадам шевелятся. Возносится Молитва. – Фрэнни головы не подняла. – Ты это чего? – спросил он. – Укрываешься от моего нехристианского отношения к популярным искусствам?
Тут Фрэнни посмотрела на него, заморгала и покачала головой. Улыбнулась ему. Губы ее и впрямь шевелились – и раньше, и теперь.
– Ты мне только, пожалуйста, не улыбайся, – ровно произнес Зуи и отошел. – Со мной Симор всегда так делал. В этом проклятом доме улыбчивые кишмя кишат. – Возле одного книжного шкафа он педантично подтолкнул большим пальцем выбившуюся из ряда книжку и двинулся дальше. Подошел к среднему окну, отделенному сиденьем в нише от стола вишневого дерева, за которым миссис Гласс сочиняла корреспонденцию и подписывала счета. Постоял, глядя в окно, спиной к Фрэнни, руки снова в задних карманах, во рту – сигара. – Ты знаешь, что я летом, может, поеду во Францию сниматься в картине? – раздраженно спросил он. – Я говорил?
Фрэнни с интересом глянула ему в спину.
– Нет, не говорил! – ответила она. – Ты серьезно? Что за картина?
Глядя на засыпанную щебнем школьную крышу через дорогу, Зуи сказал:
– Ой, долгая история. Тут есть один французский клоун, так он услышал пластинку, что мы с Филиппом записали. Пару недель назад мы с ним пообедали. Нищеброд нищебродом, но ничего такой, симпатичный, и явно сейчас там где-то наверху. – Одну ногу он поставил на сиденье. – Точно пока ничего не решилось – у этих ребят никогда ничего точно не решается, – но я думаю, что почти удалось его уговорить картину снимать по тому роману Ленормана[211]. Я тебе присылал.
– Да! Ох, Зуи, это же здорово! А если поедешь – как думаешь, когда?
– Это не здорово. В этом-то все и дело. Мне бы понравилось, да. Господи, еще как. Но мне чертовски не хотелось бы уезжать из Нью-Йорка. Да будет тебе известно, я терпеть не могу так называемых творческих личностей на каких бы то ни было пароходах. Мне вообще наплевать, зачем они так катаются. Я родился здесь. Я тут в школу ходил. Меня тут машина сбивала – дважды, и на одной, между прочим, улице. Нечего мне играть в Европе, елки-палки.
Фрэнни задумчиво смотрела на его белую поплиновую спину в мелкий рубчик. Губы ее тем не менее по-прежнему безмолвно лепили слова.
– Зачем же ты тогда едешь? – спросила она. – Если так думаешь.
– Зачем я еду? – ответил Зуи, не оборачиваясь. – Я еду главным образом потому, что чертовски устал подниматься по утрам в ярости и по вечерам ложиться в ярости спать. Я еду, потому что осуждаю всех своих знакомых – этих несчастных ублюдочных язвенников. Что само по себе меня особо не волнует. По крайней мере, если я сужу, то сужу кишками, и я знаю, что за каждое такое суждение я рано или поздно, так или иначе до черта заплачу. Но и это меня сильно не волнует. Только вот что – господи боже, – вот что еще я тут в центре делаю с духом людским и больше уже видеть этого не могу. Я тебе скажу, что такое я делаю. После меня все начинают понимать, что они на самом деле не хотят ничего делать хорошо, – они просто хотят, чтобы это считали хорошим все знакомые: критики, рекламодатели, публика, даже учитель в школе у ребенка. Вот что у меня получается. Хуже этого ничего нет. – Он нахмурился школьной крыше; затем кончиками пальцев промокнул со лба капли пота. Вдруг повернулся к Фрэнни – ему показалось, она что-то произнесла.
– Что? – переспросил он. – Я тебя не расслышал.
– Ничего. Я сказала «ох господи».
– Чего это «ох господи»? – нетерпеливо спросил Зуи.
– Ни-че-го. Не кидайся на меня, пожалуйста. Я просто думала. Видел бы ты меня в субботу. И ты еще говоришь, будто подрываешь дух людской! Да я абсолютно убила Лейну весь день. Что ни час, как по часам, падала в обморок, так мало того, я и вообще поехала туда, на прекрасный, дружеский, нормальный, с коктейлями, предположительно счастливый футбольный матч, и абсолютно все, что бы он ни сказал, – я либо ополчалась, либо огрызалась, либо – я не знаю – просто гадила. – Фрэнни покачала головой.
Она еще гладила Блумберга, но рассеянно. Казалось, все ее внимание приковано к роялю. – Я просто ни разу не удержала рот на замке, – сказала она. – Ужас просто. Вот как он встретил меня на вокзале, так я к нему придиралась и придиралась – к его мнениям, к ценностям, ко всему. Без исключения – и точка. Он написал какую-то совершенно безвредную пробирочную работу по Флоберу, и так ею гордился, и хотел, чтоб я ее прочла, а по мне она до того отдавала филологией, была до того высокомерной и школярской, что я только… – Она умолкла. Снова покачала головой, и Зуи, по-прежнему полуразвернутый к ней, прищурился. Выглядела она еще бледнее, как бы еще послеоперационнее, чем когда проснулась. – Удивительно, что он меня не пристрелил, – сказала она. – Если б пристрелил, я бы его абсолютно поздравила.
– Ты мне это рассказывала вчера. А сегодня утром несвежие воспоминания мне, дружок, не нужны, – сказал Зуи и вновь отвернулся к окну. – Во-первых, совершенно мимо, если отрываешься на вещах и людях, а не на себе. Мы оба такие. Черт, да я то же самое делаю с телевидением – и это сознаю. Но это неправильно. Дело в нас. Я все время тебе говорю. И чего ты такая тупая?
– Ничего я не такая тупая, а ты все время…
– Дело в нас, – повторил Зуи, отмахиваясь. – Мы чучела, вот и все. Эти два ублюдка сцапали нас, как положено, загодя и превратили в чучел по своим чучельным лекалам, только и всего. Мы – Татуированная Дама, и никогда нам не будет ни минуты покоя, всю жизнь, пока остальные тоже не обтатуируются. – Мрачно – и это еще слабо сказано – он поднес сигару к губам и затянулся, только та уже погасла. – А помимо всего прочего, – немедленно продолжил он, – у нас комплексы «Мудрого дитяти». Мы так и не сошли с эфира по-настоящему. Ни один. Мы не разговариваем – мы рассуждаем. Мы не беседуем – мы излагаем. По крайней мере – я. Как только я оказываюсь в одной комнате с человеком, у которого стандартный набор ушей, я становлюсь либо провидцем, либо человеческой булавкой. Князем Зануд.