…По какой-то тонкой, одному ему понятной ассоциации он начинает обсуждать замечание в какой-то газете, которое его разгневало. Тут я наконец вижу возможность поучаствовать в разговоре и вставляю что-то, что, как я надеюсь, звучит достаточно умно. Профессор выслушивает меня с вежливым интересом и отвечает весьма пространно, подхватывая мое высказывание (на самом деле довольно тривиальное) и развивая его, так что в конце концов мне начинает казаться, будто я и впрямь сказал нечто стоящее. Потом снова перескакивает на какую-то новую тему, и я опять теряюсь. Я могу лишь односложно поддакивать тут и там; однако мне приходит в голову, что, возможно, мною дорожат не только как собеседником, но и как слушателем…
Поток слов ненадолго иссякает — профессор вновь раскуривает трубку. Я улучаю момент и сообщаю наконец, зачем пришел, — хотя теперь цель моего визита кажется уже неважной. Однако Толкин реагирует с большим энтузиазмом и внимательно меня выслушивает. Завершив эту часть разговора, я поднимаюсь, чтобы уйти, — но, очевидно, хозяин не рассчитывает, что я отбуду прямо сейчас, потому что он снова начал говорить. Он снова рассуждает о своей собственной мифологии. Его взгляд завороженно устремлен куда-то вдаль. Похоже, хозяин вовсе забыл о моем присутствии — он сунул трубку в рот и говорит сквозь зубы, не отпуская мундштука. Мне приходит в голову, что со стороны Толкин — вылитый оксфордский «дон», рассеянный профессор, какими их изображают в комедиях. Но на самом деле он совсем не такой! Скорее похоже, будто некий неведомый дух прикинулся пожилым оксфордским профессором. Тело может расхаживать по тесной комнатенке в пригороде Оксфорда, но мысль — далеко отсюда, бродит по равнинам и горам Средиземья».
Возвращаясь к этой теме уже собственно в биографии, Карпентер замечает: «Проблема была не столько физического плана, сколько интеллектуального. Толкин так стремительно перескакивал от одной идеи к другой и вставлял в свою речь такое множество аллюзий, предполагая, что слушателю известно столько же, сколько ему самому, что все, кроме тех, кто обладал столь же обширными познаниями, попросту терялись. Не то чтобы привычка говорить чересчур умно простительнее привычки говорить чересчур быстро, и Толкина, конечно, легко обвинить в том, что он переоценивал умственные способности своих слушателей. Можно также предположить, что Толкин и не стремился изъясняться понятно, поскольку на самом деле беседовал сам с собой, озвучивая собственные мысли и не пытаясь завязать настоящий диалог. В старости, когда Толкин оказался почти лишен интеллектуального общества, так зачастую и случалось. Он попросту отвык от разговоров и приучился к длинным монологам. Но даже тогда его можно было вызвать на настоящий спор, и он всегда готов был слушать собеседника и с энтузиазмом отвечать ему».
Это как будто развернутый комментарий к словам Гэндальфа во «Властелине Колец»: «Я просто разговариваю сам с собой. Так поступали когда-то древние: обращались к самому мудрому в собрании, минуя остальных. Молодым пока ещё растолкуешь!» Что же, может быть, голос Толкина и правда — в какой-то степени — был «голосом Гэндальфа». Вот уж кто воистину был не от сего мира… И кстати, подобно своему Гэндальфу, другу и наставнику хоббитов, Толкин вовсе не был снобом. Он легко сводил знакомство с «простыми» людьми, и их общению вовсе не мешали ни образованность Толкина, ни его святая уверенность в пользе общественной иерархии…
Такой же несколько «неотмирной» была и толкиновская манера работать. В литературном, как и в научном творчестве Толкина отличал редкостный перфекционизм — подчас настолько последовательный и своеобразный, что казался почти клиническим. История вымышленного мира, как увидим, прошла через несколько этапов сочинения, подчас коренных переработок, и столь же тщательной и непрестанной была работа над вымышленными языками. Только собственно «Сильмариллион» существует в четырех вариантах, из которых окончены только первые два. Это не считая первоначальной «Книги забытых сказаний» и нескольких промежуточных версий «итогового» варианта. Сам «итог» так и не стал итогом почти за три десятилетия. Хотя на протяжении всего этого времени Толкин сознательно готовил книгу к публикации, а после издания «Властелина Колец» публикация была гарантирована. К «великим сказаниям» о людских героях Первой Эпохи Берене, Турине и Туоре Толкин возвращался постоянно на протяжении всей творческой жизни и ни одно из них не издал. «Лэ об Эарендиле», с мечты о котором «Легендариум» начался, Толкин написать так и не решился, хотя приступал не раз. Сам «Властелин Колец» оставался в работе семнадцать лет (считая работу над Приложениями, завершившейся в год публикации), а Толкин позднее ещё улучшал книгу для второго издания 1966 г. и не всем остался удовлетворен. К «Хоббиту» он возвращался уже после публикации дважды, стараясь приблизить книгу к обновившему её смыслы роману — и опять же не все замыслы автора вполне воплотились. Нередко Толкин очень жалел о том, что та или иная деталь, иногда просто языковая или генеалогическая, уже закреплена «в печати», если иное решение начинало со временем казаться ему предпочтительным.
Неудивительно, что Толкин медленно публиковал и результаты своих научных исследований. «Вторичный» мир принадлежал ему, и никто не мог бы уличить его в ошибке (хотя сам Толкин «ошибок» вовсе не исключал и всерьёз переживал их, как это было, например, с использованием «плоской» картины мира в неопубликованном ещё «Сильмариллионе»). Но в научных работах он имел дело с миром «первичным», и его познания и творения о действительности должны были быть безупречны. Эмоциональность его по отношению к оппонентам (например, в «Чудовищах и критиках») чаще всего проистекала из безусловной, выношенной и прожитой уверенности в собственной правоте. Без такой уверенности Толкин вряд ли вынес бы результаты любых своих филологических размышлений на публику и уж точно не отдал бы в печать. Однако совершенству предела не было — и признание своих «ошибок» в том или ином труде (например, при первом комментировании «Сэра Гавейна») заставляло осторожнее подходить к последующим. Отсюда немалое количество не только литературных, но, как мы видели, и научных работ, оставшихся «в столе».
При таком подходе неудивительно, что с Толкином было трудно работать вместе. Хорошо, если попадался сильный и энергичный соавтор, способный элементарно заставить коллегу работать — путем настойчивого убеждения или вдохновения своим примером. Таким был Э. Гордон. Но, например, К. С. Льюису подвигнуть Толкина к действительному соавторству не удалось ни разу. Льюис был тоже крайне энергичен и подчас даже не слишком тщателен в работе, но на Толкина его энергии и тем более дара убеждения не хватало. Льюис просто не слишком привык работать в соавторстве, так что и тут тоже у него не получалось «повлиять на брандашмыга». Идея совместных проектов между тем возникала периодически. Самый известный относится к 1940-м гг. Начало раздумий Толкина над «Notion Club Papers» в 1944 г. совпало с неосуществившимися планами Льюиса писать роман «о потомках Сифа и Каина». Толкин отметил угрозу «столкновения» на почве доисторического прошлого, но друзья договорились о соавторстве в амбициозном научном исследовании на пересекающуюся тему — «Язык и человеческая природа». Ничего так и не началось. Льюис разочарованно писал в 1950 г., уже после завершения Толкином основного текста «Властелина Колец»: «Моя книга с Толкином — какая бы то ни было книга в соавторстве с этим великим, но медлительным и неметодичным человеком — появится, боюсь, где-нибудь в греческие календы».
Впрочем, была тоже вполне «неотмирная» черта, которую Толкин с Льюисом совершенно разделял. Это было нежелание следовать «моде» — как интеллектуальной, так и вполне видимой. Толкин был консерватором до мозга костей, идейным и непримиримым. И это отражалось во всём, начиная с манеры одеваться, опять же общей с Льюисом. Здесь уместнее всего вновь процитировать Карпентера, обратившего внимание на толкиновский «стиль» ещё при знакомстве с писателем: «Одевался он до крайности неброско. Его манера одеваться отчасти связана с материальным положением, с необходимостью содержать большую семью на относительно скромные доходы, так что на роскошь просто не было денег. Позднее, разбогатев, Толкин стал позволять себе носить яркие цветные жилеты. Но отчасти его выбор одежды в среднем возрасте объяснялся также неприязнью к щегольству. Эту неприязнь Толкин разделял с Льюисом. Оба не терпели экстравагантности в одежде, потому что это казалось им признаком недостаточной мужественности и, следовательно, заслуживало порицания. Льюис здесь доходил до крайности: он не только покупал невзрачную одежду, но и вовсе не обращал внимания на свой внешний вид. Толкин, всегда более разборчивый, по крайней мере, заботился о том, чтобы брюки были наглажены. Но в принципе оба относились к своей внешности одинаково — впрочем, такое отношение было свойственно многим их современникам. Это предпочтение, отдаваемое простому мужскому костюму, отчасти, возможно, стало реакцией на крайнюю экстравагантность и предполагаемую гомосексуальность «эстетов», которые впервые появились в Оксфорде во времена Оскара Уайльда и чьи последователи существовали вплоть до начала тридцатых годов нашего века, щеголяя костюмами пастельных тонов и двусмысленными манерами. Их образ жизни воплощал в себе все то, что Толкин и большинство его друзей считали неприемлемым; отсюда едва ли не подчеркнутое стремление к твидовым пиджакам, фланелевым брюкам, жутким галстукам, тяжелым коричневым башмакам, рассчитанным на походы по сельской местности, плащам и шляпам унылых расцветок и коротким стрижкам. Кроме того, толкиновская манера одеваться отражает также некоторые из его позитивных ценностей: любовь ко всему умеренному, благоразумному, скромному и английскому».
Гораздо более серьезно проявлялся толкиновский консерватизм в отношении к технике, индустрии и всему связанному с ними. Толкин испытывал ко всему этому — как и к естественным и техническим наукам — стойкую неприязнь. «Машина» являлась для него воплощением всего худшего в мире, зримым следствием греховности человека, стремящегося подменить сотворчество с Богом насильственной перестройкой Его творения. Такое отношения формировалось годами, с самого детства. Толкин не переносил грязных, задымленных индустриальных городов, железных дорог и кишащих людьми станций — а среди всего этого ему большую часть времени приходилось расти. Напротив, он был привязан к сельской местности, к природе — и, когда, выросши, понял, что Машина всё больше наступает на деревенскую Англию, стал стойким «экологистом». Это при том, что сам он на село выбирался не так уж часто и вообще в зрелые годы стал домоседом. Первая мировая война продемонстрировала ему разрушительные последствия использования технических достижений. Пережитой на французском фронте ужас стал решающим ар