«Москва, 11. XII.1967 года
…9 октября 1967 года послал зам. пред. Исполкома Кривову Я. Д. прилагаемое письмо (о котором Вы не знаете). Прочтите его (и верните мне назад, т. к. оно потребуется для дальнейших хлопот), и Вам станет ясным кое-что, чего Вы еще не знаете. Ответ на это письмо Вы читали. По указанию зам. пред. Исполкома т. Кривова вы взяты на “контроль по подбору жилой площади за выездом” (“за выездом” – значит, по освобождении площади предыдущим ее жильцом. – И. Б.). Это значит, что Вам могут и должны подобрать жилплощадь “за выездом” вне всякой очереди. Вы ошибаетесь, думая, что “за выездом” это что-то очень далекое, что Москва “закрытый город”, из которого никто не уезжает, что при переезде в новые дома жилплощади освобождается мало и т. д. и т. д. Из Москвы ежегодно уезжает около 130–150 тысяч человек, а в связи с переездами, смертями и т. д. освобождается очень много комнат, которые иногда месяцами пустуют. Конечно, качество этих комнат не всегда подходит, и Вам не обязательно соглашаться на первую предложенную Вам комнату. Но это уже кое-что! И кроме того, еще не исчерпаны пути дальнейших хлопот и требований…»
Шаламову ничего не оставалось, как ждать «исчерпания» всех «путей». Со своими ничтожными, по сравнению с мировой революцией, чаяниями, со всеми своими мыслями о каком-нибудь жалком угле (спрятаться хотя бы и на пяти метрах; запереться, словно Ниф-Ниф, пусть даже на самый жалкий крючок; закрыться пусть даже самыми ненадежными стенами от супруги – письмо Авербаха свидетельствует о явном семейном неблагополучии – и от чудища, которое «обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй»; соскрести с себя всю эту колымскую мерзлоту, вечную, как сторожевые вышки; забыть о сквозняках, которые всю жизнь втыкали в спину ножи; свернуться в клубок и, черт побери, заснуть), этот сброшенный с корабля современности угрюмый фельдшер в отставке был далек от «Лунных советов» на мириады световых лет и на фоне белок-стрелок, улыбчивых летчиков, «Востоков», «Союзов» и торжествующего спутникового «пи-пи-пи» (триумф Родины в 1957 году) выглядел скрюченным умирающим насекомым. Моисей Наумович также не мог похвастаться статью и орлиными крыльями. Обоих «сила вещей» загнала в самый черный и пыльный угол. Тем не менее о Варламе Шаламове и о его благодетеле Авербахе пусть аляповато, бестолково, с массой жизненных несостыковок, но все-таки ведает фрагментарная, ненадежная «Википедия»: были, жили, писали, мучились. Напечатаны их душераздирающие рассказы (почти в каждом повествовании хрустят кости, почти от каждого несет волчьим холодом); посещаются время от времени такой категорией нищих, как литературоведы и школьные учителя, самые оживленные в Москве места (именно там бурлит с утра до вечера жизнь: шастают по бесчисленным дорожкам посетители и рабочие, тарахтят экскаваторы, деловито снуют священники, совершенно не бедствуют торговцы), где оба упокоились под скромными памятниками. А вот какое из кладбищ прячет зам. пред. Московского исполкома товарища Кривова? Остался ли в истории самый устроенный из троих? О Я. Д. Кривове мне не попалось под нос ни одной, даже самой короткой, официальной строки. Куда исчез обладатель обшитого дубом кабинета, паркет которого скрипучим ворчанием встречал всех просящих, повелитель церберши-секретарши, распространяющей во все стороны такое амбре, словно ее с головой окунули в духи «Красная Москва», владелец портрета еще молодящегося Брежнева над почтенным диваном, стаканов в серебряных подстаканниках, не менее слепящего письменного прибора и смахивающего на качели для гномиков начальственного пресс-папье? Есть ли память о нем, всемогущем распределителе расползшихся по Москве бесконечных квадратных метров? Ведь он наверняка был весьма популярен. В служебную дверь его каждый день упиралась лбами вереница просителей. Его после восьми-, а то и десятичасового утомления служебной деятельностью уносила по еще не забитым всякой колесной мелочью проспектам к законной трех-, четырех-, а может быть, даже и к пятикомнатной квартире (содержимое ее – югославские шкафы, чехословацкие сервизы, гэдээровские занавески и сироткой затесавшаяся в соцлагерь итальянская пижама – отдельный разговор) рабочая лошадь «Волга». Впрочем, есть второй вариант – спартанство товарища зама: рукомойник в облезлой ванной, тумбочка, которую гневно отвергли бы пионеры в летнем палаточном лагере, и кровать в однокомнатной конуре, вопиющая о царе Горохе каждой своей пружиной. Что можно точно сказать о Кривове: он жил, он дышал, он трудился, он приближал коммунизм. Не верится, что к моменту занятия места зам. пред. Московского исполкома Я. Д. был молод и жизнерадостен: подобные должности – удел проперченных временем «старых верных большевиков», выше головы хвативших лиха. Вне всякого сомнения, тов. Кривова подмяла под себя потаскуха-война (неважно, фронт или тыл; почитатель «Герцеговины Флор» не особо жалел свою гвардию – предводитель стрелкового корпуса и тыловой интендант преспокойно могли схлопотать расстрельную пулю в затылок), так что, скорее всего, Кривов мучился последствиями ее колдовства (подагрой, бессонницей, страхами, осколком с острыми зубками, плотно, по-хозяйски устроившимся внутри). Кто знает, миновали ли Я. Д. кабинеты Лубянки с их хрестоматийным уютом или проверенный большевик все-таки имел счастье беседовать с тамошними доберманами, ноздри которых с порога унюхивали самую микроскопическую крамолу? Можно с уверенностью предположить: он надеялся на справедливость мудрых советских законов, на бессмертие Маркса с Энгельсом, на торжество во всем мире всем известного гегемона. Кроме всего прочего, он оказался чуток к нуждам гордого каторжанина (словоохотливый Моисей-Янкель не преминул черкнуть в том же письме Варламу: «Депутатская комиссия и на этот раз единогласно высказалась против принятия Вас на учет… и только один зам. пред. исполкома Кривов, выслушав мое, крайне настойчивое и требовательное, выступление, внес компромиссное предложение, которое и было принято, по совести говоря – фуксом, без голосования “за”, путем чистейшей демагогии»).
Так что же сделалось с Кривовым? Где закончил он дни свои?
Ах, уж это философское где!
Постоянно прибегая к сакраментальному, любопытному, въедливому, то и дело всплывающему где, я вот о чем вспоминаю: в романе Набокова «Пнин», лирическом, словно лес в октябре, среди прочих пересыпанных метафорами автобиографических вставок есть одна весьма любопытная – автор выкатил момент своего сгоревшего прошлого. Речь идет о простой соринке в санкт-петербургском детстве. Чтобы избавиться от частицы, занесенной в глаз ветром с Невы, В. В. посетил офтальмолога, тот вытащил инструмент, вынул, дунул – и виновница неприятностей навсегда растворилась в пространстве. Поведав о происшествии, утонченный любитель бабочек вдруг хватанул читателя вопросом-молотом почти вселенской величины: «Интересно, где сейчас та соринка?»
Где увиденный мною в детстве (прозябание в детском саду, принудительная прогулка; не знающая садовых ножниц акация в углу песочной площадки, лохматая, пыльная, как беспризорница, под которой можно хотя бы ненадолго забыть о детсаде с его ночными горшками и жидкой гречневой кашей) ввинтившийся в память юркий серенький паучишка? На него я, сопливым трехлеткой, таращился не более двух минут, но ведь он отложился в памяти. Говорят, пауки бессмертны, значит, парень еще где-то там, в том изумительном сумраке, в восхитительной сырости, шныряет вверх-вниз по вантам в беспризорных акациевых джунглях, крошечный славный матросик, неустанный производитель лицевого кокона и зимовочного мешка, рыбак, терпеливо чинящий клейкую серебристую сеть, оклеветанный Чуковским неугомонный труженик, избавляющий мир от таких поганых грязнуль, как мухи, и от таких неискоренимых подонков, коими являются комары. Удивительно! Необъяснимо! Позабылись мельтешащие под окнами социальные революции 90-х; я не вспомню сейчас ни единого слова из речей трибунов того прогорклого времени; никакая реакция мозга не воскресит в моей памяти ни единого человека из миллионных масс, запечатавших собою тогдашние улицы (баррикады, шахтерские каски – все давным-давно расплылось и разъехалось, как Невский проспект в глазах сильно принявшего на грудь завсегдатая питерской рюмочной), но готов хоть сейчас изобразить узор этой славной мохнатой спинки, влажные глазки-бисерины на переднем конце головогруди, мир в которых, бьюсь об заклад, был по-настоящему сказочен (до сих пор помню их поблескивание), а также крохотные хелицеры, каждая из которых, словно копейное древко наконечником, увенчивалась миниатюрным лакированным коготком.
Где ошеломляющий видом своим всех попадавшихся навстречу двуногих рыжий, как майское солнце, драный помоечный кот (впрочем, не просто драный – вдрызг расхристанный, словно перемахнувший Березину наполеоновский вольтижер), на которого наткнулся я летом 2001 года (в записной книжке дата и место встречи: 15 июля, Кронверкский проспект)? Минуты две он мотался впереди по тротуару, волоча за собой, словно поникшее знамя, пегий хвост, возможно, как раз для того, чтобы досконально – до седых ворсинок на лохматой спине, до застрявшего между когтями левой передней лапы кусочка засохшей булки, до ушей, по которым словно ножницы пробежались, до хохолка, так подходящего к его вольтижерской замызганной роже, – навсегда запечатлеться, а затем лихо урезать в сторону и осчастливить собой первую на пути подворотню.
«Где Кривов?» – восклицаю я с любопытством. Конечно, зам. председателя давно, к сожалению, мертв (см. выше мысль о старых, «хвативших лиха» большевиках). Вполне возможно, лет двадцать уже, как бюст его втиснут на Новодевичьем в ряд пирамид и бюстов подобных, в бозе почивших сановников, тенистые могилы которых покрыты летом высаженными цветами, словно островки Карибского моря. Может быть, тов. Кривова под обязательный гимн и винтовочные залпы, чем-то схожие с сухим бюрократическим треском пишущей машинки в оставленной им приемной, закатали в элитный песок рядом с аллеей, увенчанной черно-мраморной головой самого знаменитого в мире любителя кукурузы. Не исключено и обратное: тупик простонародного кладбища, ревниво охраняемый ивовыми кустами и самым верным символом забвения (при одном воспоминании о крапиве словно затхлым воздухом тянет из подвала), – туда и отъявленные бродяги не забредают после разгуляя на Троицу. Ловить там нечего – ни пластмассового стаканчика, в котором мирно уживаются водка и дождевая вода, ни рассыпанного печенья, ни дешевых, как проезд на советском трамвае, конфет – этих символов умиротворения мертвых. Что, если ковш добравшегося до кустов трудяги-трактора «Беларус» МТЗ, готовя место очередному пришельцу, уже выхватил вместе с глиной рассыпавшиеся гробовые доски (может ведь быть и такое!)? В какой тогда яме кости его обрастают изумрудным мхом?