Так вот оно, значит, какое – место, куда он держал свой путь и куда в любой день теперь мог явиться чернейший из черных мистер Генри.
– Ну так что же. Отправляйся по своим делам.
Мальчик цыкнул на мула, просто так, для порядка, и наподдал ему розовыми пятками по бокам, чтобы привести его в движение.
– Постой-ка, – Золотко Грей поднял руку. – Когда закончишь свое дело, вернись сюда. Мне нужна твоя помощь. понял?
– Да, сэр. Я враз обернусь.
Тем временем Золотко Грей отправился во вторую комнату переодеться. Сейчас он решил выбрать что-нибудь элегантное и серьезное. Настал подходящий момент. Взять тонкую рубашку, встряхнуть темно-синие брюки, подогнанные точно по фигуре. Самый подходящий момент и единственный момент, потому что отныне Вена будет знать его в той одежде, которую он выберет сейчас. Когда он достал из сундука и выложил на койку желтую рубаху, брюки на костяных пуговицах и жилет цвета сливочного масла, одежда напомнила ему плоского пустого человека с заложенной назад рукой. Он сел на грубый матрас, в ногах у плоского человека, и, увидев на ткани темные пятна, понял, что плачет.
Только теперь, думал он, когда я знаю, что у меня действительно есть отец, я чувствую его отсутствие: Пустое место, которое он мог занимать, но его нет. Раньше я думал, что нормально быть одноруким, что все однорукие, вроде меня. Теперь я чувствую, что рука ампутирована. Хруст ломающейся кости, рассеченная плоть, перерезанные сосуды, смятенный ток крови и изумленные нервы, вздрагивающие и извивающиеся. Ноющая боль. Она будит меня своим нытьем, а когда я сплю, продолжает бубнить свое так глубоко, что душит мои сны. Ничего не остается, кроме как выйти из той пустоты, где его нет, и идти туда, где он был раньше и, может быть, есть теперь. Пусть то дрожащее посмотрит, чего это ему не хватало. Я пришел не для того, чтобы излечиться или вернуть себе отнятую руку. Я пришел освежить боль, разбередить ее, чтобы мы оба поняли, зачем все это. .
Вовсе нет, я не злюсь. И не нужна мне эта рука. Но мне надо знать, каково это – иметь ее. Призрак – мне необходимо явиться перед ним и быть явленным ему, где бы он ни прятался, в какой щели и под каким покровом. А может быть, он и не скрывается, а бродит по открытым пространствам под сливочным солнцем. Часть меня, которая не знает меня, никогда не прикасалась ко мне, не медлила рядом со мной. Несуществующая рука, которая не помогала мне забираться по ступенькам, не вытаскивала из канавы, если я падал в нее, не вела по безопасной дороге мимо страшных драконов. Не гладила по голове, не давала еду, не поднимала за один конец тяжесть, чтобы мне было легче. Эта рука не помогала мне сохранять равновесие, когда я шел по скользкому бревну или трубе. Когда я обрету ее, взмахнет ли она мне приветливо? Поманит к себе? И вообще признает ли меня? Не важно. Я найду ее, чтобы отсеченная конечность вспомнила свое уродство. Может быть, тогда рука перестанет быть призрачной, обретет плоть, нарастит мышцы и кость, и толчками побежит кровь, в такт пению, нашедшему себе причину. Аминь.
Кто будет на моей стороне? Кто смоет мой стыд? Соскребет его, пока он лохмотьями не упадет к моим ногам. Он? Искупит как по ломбардной квитанции, которая мало чего стоит на рынке бумаг, но бесценна при выкупе той самой драгоценности? И не все ли мне равно, какого цвета его кожа и что за отношения связывали его с матерью? Когда я увижу его, или то, что от него осталось, я расскажу ему об отсеченной руке и выслушаю плач его стыда. Мы обменяемся, я дам ему свой стыд и возьму его, как собственный, и мы оба получим свободу и исцеление.
Когда он узнал, кто его отец, земля поплыла под его ногами. Он был растерян, разбит. Долго вертел в пальцах, а затем порвал платье матери и, сидя на траве, созерцал разбросанные по лужайке лоскутки и обрывки чего-то бывшего у себя в голове. Перед глазами мелькали горящие червячки. Тошнотворно пахло отчаянием. С травы его подняла Тру Бель, вымыла ему спутанные волосы и сказала, что надо делать.
– Поезжай, – сказала она. – Я расскажу, как его найти, или что там от него осталось. Да и неважно, найдешь ты его или нет. Главное – ехать.
Он собрал в сундук те из вещей, какие она сказала ему взять, и отправился. Всю дорогу он беспокоился о том, соответственно ли случаю он выглядит, и просматривал свое боевое снаряжение, из которого наличествовали сундук и линия подбородка. И все же он был вполне готов – готов встретиться с диким черным человеком, смутившим его и покусившимся на его руку.
А вместо того он повстречал черную дикарку, тут же с испугу разбившую себе голову и лежащую теперь в соседней комнате, пока черный мальчишка загоняет скотину. Он надеялся, она станет ему копьем и щитом, но придется ему самому быть себе защитой. Смотреть своими сумеречными серыми глазами в ее оленьи. Тут нужна смелость, и она есть у него. У него есть смелость совершить то, что благородные тюльпаны делают постоянно: отказываются от завидной участи прелестного бутона, всеми любимого и не отдавшего еще никому и ничему своего будущего, и осмеливаются раскрыть свои лепестки, раскрыть широко и явить на всеобщее обозрение пыльный пучок тычинок в самой своей сердцевине.
О чем я только думала? Как я могла вообразить его таким? Как могла я не заметить боли, источник которой вовсе не в цвете кожи и не в крови, бегущей под ней? А в чем-то другом, что жаждало подлинности, требовало права присутствия без необходимости строить неискреннюю гримасу, натужно улыбаться и говорить, говорить. Я была глупа и легкомысленна, и тут есть от чего прийти в ярость: опять убеждаюсь (опять!), что я не могу на себя положиться… Даже его лошадь – и та понимала. Без лишних понуканий бодро трусила по дороге, освободив его от забот и не заставляя лишний раз браться за хлыст. Вперед и вперед, по равнинам без дорог, через реки без мостов и паромов. Уставив глаза под копыта и чуть выше, не отвлекаясь на мелкие проявления жизни, мелькающие по обочинам, толкая воздух мощной грудью, собирая силы… Она не знала, куда скачет и зачем, но понимала суть своей работы. «Топай к цели, – цокали копыта. – Нам бы просто добраться до цели».
Теперь мне надо сосредоточиться и постараться все как следует понять, пусть даже я обречена еще на одну ошибку. Я должна это сделать, не раскиснув и сохранив самообладание. Не ненавидеть его – мало. Любить – бесполезно. Придется пойти на кое-какие изменения. Придется быть тенью, благожелательной, как улыбки умерших, оставшиеся после их ухода. Хочу увидеть для него хороший сон, и другой сон – о нем. Лечь рядом с ним, морщинкой на простыне, и созерцать его боль, облегчая ее своим созерцанием. Хочу быть для него ласковой речью, звуком его имени, первым утренним словом. Еще хочу, чтобы он стоял у колодца, устроенного вдали от высоких деревьев, и потому не засоренного ветками и листьями, стоял в ясном свете дня, касаясь пальцами каменной кладки, смотря в никуда, когда ум его раскис и расхляб от тоски или, наоборот, сух и ломок от безнадежности, случающейся при избытке чувств и недостатке знания (настолько сух и до такой степени ломок, что есть угроза впасть в обратное: ничего не чувствовать и все знать). И вот, когда не за что ухватиться, кроме этой дряблой тоски или безнадежной сухости, даже колодца нет, и нет его затхлого неприятного запаха и нет жизни, обступившей каменное кольцо, просто стоять рядом, и из глубины, куда не достигает свет, возникают улыбки, какая-то быстротечная, но радостная любовь, плывет из темноты, ему ничего не видно и не слышно, и нет никакой причины здесь больше находиться, но он стоит. Сперва для покоя, затем за компанию. Затем ради себя – ради целительной и щедрой силы, мелькнувшей как бритва и исчезнувшей. Но он успел почувствовать ее, и она вернется. Правда, вернется и другое: будут одолевать сомнения, что-то покажется непонятным. Но бритва мелькнула, и он запомнит это. А если запомнит, то сможет и вызывать в памяти. То есть, распоряжаться ею.
За свои тринадцать лет мальчик повидал достаточно покойников: и крестьян, застигнутых смертью прямо за плугом, и мертворожденных младенцев, и утонувших ребятишек – чтобы суметь отличить живое от мертвого. То, что лежало на койке под блестящим зеленым платьем, показалось ему живым. Он смог оторвать взгляд от ее лица, только когда Золотко Грей сказал: «Я взял платье в той комнате, чтобы прикрыть ее». Он взглянул на дверь в комнату, потом на человека, который, по его мнению, был белым. Затем рукавом платья промокнул ссадину на девичьем лбу. Лицо ее было горячим как огонь. Кровь на нем запеклась.
– Воды, – сказал он и вышел из дома.
Золотко Грей пошел было за ним, но застыл в дверях, не в силах двинуться куда бы то ни было. Мальчик вернулся с ведром колодезной воды и пустым джутовым мешком. Он зачерпнул в кружку воды и капнул ей на губы… Она не шевельнулась.
– Сколько она уже так?
– Около часа.
Мальчик опустился на колени и стал мыть ей лицо, снимая со щеки, с носа, с одного глаза, потом с другого, струпья запекшейся крови. Золотко Грей, наблюдая за происходящим, думая, Что, да, теперь он готов встретить взгляд оленьих глаз.
Хотя не так уж это безопасно. Через тринадцать лет после того как Золотко Грей набрался духу взглянуть ей в лицо, ее злые чары все еще имели силу. Самыми уязвимыми были беременные, впрочем, и старикам доставалось. На младенца в утробе могли подействовать: дыни, кролики, вьюнки, веревки, но порча хуже всякой другой была от дикой дурочки – даже пострашнее, чем от старой змеиной кожи. Беременным и вообще-то следовало остерегаться всяких разных вещей, чтобы ребенок не родился с тягой или пристрастием к тому самому, что напугало или как-то смутило мать. Но кто бы подумал, что и стариков надо предупреждать, мол, не надо им видеть, слышать и даже чуять ее.
Люди говорили, что она живет где-то рядом, не в лесу, не у реки, а тут, прямо в тростниковом поле – то ли вон на том краю, то ли повсюду, просто меняет места. Все равно рядом. Уборка тростника становилась лихим занятием, если парням вдруг начинало казаться, что она прячется где-то поблизости и глядит на них из зарослей. Один взмах ножа мог снести ей голову, наберись она нахальства подойти совсем уж близко, и поделом ей, сама виновата. Работа начинала валиться из рук, стебли разлетались в разные стороны и хлестали по лицу, а бывало, что и нож соскальзывал, раня сос