Джаз — страница 31 из 36

Теперь слышу.

– Кто? Кто это сделал?

Я устала. Хочу спать. Надо проснуться; ведь происходит что-то важное.

– Кто это сделал, девочка? Кто?

Они хотят, чтобы я сказала его имя. Наконец сказала при всех.

Актон снял рубашку. В дверях толпятся люди, тянут шеи, чтобы увидеть. Пластинок больше не слышно. Кто-то играет на пианино, ах да, они ждали, что он придет, а женщина поет. Плохо слышно, но я и так знаю слова наизусть.

Фелис. Она слишком сильно жмет мне руку. Пусть наклонится ко мне. У нее такие большие глаза, как лампы на потолке. Она спрашивает, это он?

Им нужно его имя, чтобы броситься за ним вдогонку. Отобрать у него чемоданчик с образцами, но как же можно, там же Бернадина, Рошель и Фей. Мама знает имя, но мама не скажет. Ведь был же весь мир в моей руке, Фелис. Там, в комнате с замерзшими стеклами.

Фелис наклоняется, и я кричу ей в ухо. Мне кажется, я кричу. Мне кажется.

Люди уходят.

Теперь видно. Через дверь я вижу стол. На нем коричневое деревянное блюдо, плоское как поднос, доверху полное апельсинов. Теперь ясно, темное блюдо, гора апельсинов, одних золотых апельсинов. Слушай. Я не знаю, кто это поет, но слова я знаю наизусть».


Золотые. Золотые стояли деньки: погодка для влюбленных, так люди говорили. Пик года. Вот тогда-то все и началось. В день столь хрустально– чистый и ясный, что деревья шелестели, кичась. Зажатые среди бетонных стен, едва дыша, все равно кичились. Глупые, глупые, но что же сделать, день был такой. Я своими глазами видела, как Ленокс-авеню вдруг раскинулась во все стороны, стала шире, и мужчины выходили из лавок, чтобы подивиться на нее, чтобы постоять, засунув руки под передник или в задние карманы, поозираться на широкую улицу, желавшую вместить побольше чудного дня. Увечные ветераны в одежде, отчасти военной, отчасти гражданской, больше не таращились хмуро на занятых работой людей, а шли к церковному фургончику и, поев,

разваливались на обочине, как на файфовском[25] диване, скручивать свои цигарки. Женщины спотыкались на выбоинах тротуара, а вместо того. Чтобы глядеть под ноги, взглядывали на верхушки деревьев, пытаясь понять, откуда этот свет. Издалека доносился шорох шин на М11 и М2, и паккардов было почти не слышно. Даже шумливые форды угомонились, у шоферов пропало желание дуть в рожок или, выглянув из бокового окна, подтрунивать над пешеходами, медленно ползущими через улицу. Золото дня пронимало и их, и они кричали женщинам, чьи черные блестящие каблучки застревали в трещинах: «Все отдам, что хочешь! поедем ко мне»!

Парни на крышах сменили мелодию: наплевавшись вдоволь и поразглядывав с недоумением мундштуки инструментов, они приладили их назад, раздули щеки, и зазвучал вот этот самый свет, чистый, сильный и щедрый, что ли. Как они играли, так вы бы подумали, что все всем прощено. Труднее было кларнетам: медные разошлись вовсю, не шастали как обычно по низам, а звучали высоко и чисто, будто девочка поет у ручья, ждет чего-то, ножки застывшие в воде полощет. Парни-то эти никакой такой девчонки никогда, конечно, не видали, и ручья тоже, но в тот день само придумалось. На крышах. На двести пятьдесят четвертом, где нет ограждений по краям, и на сто тридцать первом с яблочно-зеленой цистерной для воды, и на соседнем сто тридцать третьем, где помидорная рассада в банках из-под масла и тюфяк. Чтобы спать в жаркую ночь, скрываться от духоты или от комаров, которым лень лететь так высоко да и жаль оставлять нежные шеи там, внизу. Так что и на Ленокс, и на Сент-Николас, а оттуда по 135-й, Лексингтон, Ковент и вплоть до Восьмой я слышала их, слышала, как рвались наружу их сахарные сердца, как тек кленовый сахар по четырехсотлетним стволам, а собрать его в ведро, так ведра-то у них и не было, и не нужно им никакого ведра. Им только что и нужно было, чтобы тек весь день этот сахар, хочет, медленно, а хочет, пусть и быстро, только чтобы свободно тек по старым стволам, набухшим сладостью.

Вот как играли мальчики на своих медных в тот день. Уверенные в себе, уверенные в своей святости, стояли на крыше, сначала лицом друг к другу, а потом, когда стало ясно, что кларнетам тут нечего делать, повернулись к ним спиной, задрали вверх свои дудки и вошли в свет, чистый, ровный и щедрый, что ли.

Не очень-то подходящий день, чтобы портить себе жизнь, и без того треснувшую, как дешевая оконная рама, но Вайолет, ох, эта Вайолет, ее надо знать. Она полагала, что ее главная в жизни обязанность – это пить коктейли с эликсиром доктора Ди и средством для прибавки веса, есть свинину, и все будет в порядке, вопиюще пустое пространство сзади под платьем заполнится. Даже в теплые дни она надевала плащ, чтобы мужчины при Виде ее не качали жалостливо головами. Но в тот день, в тот добренький, хорошенький денек, ее нисколько не волновало отсутствие на теле оной части, она стояла на крыльце, обхватив себя руками – ладони на локтях, чулки скрученные болтаются внизу – стояла и смотрела, кто там идет по ступенькам. Музыка вклинивается в рыдания Джо, впрочем, ставшие потише. Наверное, это из-за того, что она вернула фотографию Алисе Манфред. Но где раньше была фотография, осталось нечто. Может быть, поэтому, стоя на крыльце и думать забыв про свой зад, она с легкостью поверила, что навстречу ей по ступенькам поднимается вторая самая настоящая Доркас, вылитая она, четыре завитка за ушами и все такое прочее.

Под мышкой у нее пластинка, а в другой руке – полфунта говядины в розовой бумаге, хотя денек слишком жаркий, чтобы болтаться по улицам с сырым мясом. Если она не поспешит домой, ее мясо пропадет. Сварится без всякой посторонней помощи, не успеет она его на плиту поставить.

Ленивая девчонка. Руки заняты, а в голове, похоже, пусто.

Глядя на нее, я начинаю нервничать.

Глядя на нее, я начинаю сомневаться, что погода простоит до завтра. Не нравится мне эта сажа, которая валится с ясного неба. Собирается на подоконниках, грязным пушком покрывает рамы. А теперь еще и девочка – идет себе, озаренная солнцем, теперь еще и она заставляет меня усомниться в себе. Идет по ступенькам прямо на Бешеную Вайолет.

«Мои мать с отцом жили в Таксидо. Я почти их не видела. Я жила с бабушкой, которая говорила мне: «Фелис, да не живут они в Таксидо, они с нами живут, а там работают». Пустые слова: живут, работают. Я их видела раз в три недели два с половиной дня, и еще на рождество и на Пасху. Я посчитала. Сорок два дня, если с половинками, но они не в счет, потому что все равно уходят на сборы и на проводы – плюс два праздника, итого сорок четыре, но на самом деле тридцать четыре, потому что половинки не считaютcя. Тридцать четыре дня в году.

Когда они приезжали домой, они целовали меня и дарили мне подарки, типа того колечка с опалом, но по настоящему им хотелось только пойти на танцы (маме) и завалиться спать (отцу). В воскресенье они старались попасть в церковь, и мама до сих пор жалеет, что не могла толком заняться всякими добрыми делами: устраивать поминки, собрания разные, обеды для воскресной школы, и все из-за работы в Таксидо. Больше всего ей, конечно, нравилось сплетничать с тетками из общины в кружке. А, ну и еще немного потанцевать и поиграть в вист.

Отец любил сидеть дома в халате и чтобы ему подавали еду, для разнообразия, а он бы читал пачки газет и журналов, которые мы с бабушкой для него собирали: «Амстердам»,«Эйдж», «Крайсис», «Мессенджер», «Уоркер». Некоторые он брал с собой в Таксидо. Он любит, чтобы онибьти правильно сложены, то есть газеты, а если журналы, то чтобы на них ни в коем случае не было жирных пятен или отпечатков пальцев, поэтому я их стараюсь не трогать. Он просто сатанеет, если газета сложена неправильно. А когда читает, то охает и вздыхает, но все равно читает, хотя ему для крови вредно, так бабушка говорит. Ему нравится, что прочитанное можно обсудить с мамой и бабушкой или с друзьями, когда в карты садятся играть.

Я раньше думала, что если прочитаю все газеты, что мы с бабушкой для него копим, то и я смогу с ним спорить. Но зря я надеялась. Я вычитала однажды, как белых полицейских арестовали за убийство негров, и сказала, хорошо, мол, что их арестовали, пора.

Он посмотрел на меня и завопил: «Про это напечатали, потому что это новость, понимаешь, девочка, новость».

Я не знала, что сказать, и заплакала, а бабушка говорит: «Иди, сынок, сядь и успокойся». А мама говорит: «Не говори с ней об этих вещах, Уолтер».

Мама мне объяснила, что полицейские каждый день убивают негров, и никого за это не арестовывают. Потом мы с ней пошли в магазин купить кое– что для ее начальства в Таксидо, и я не стала спрашивать, почему это она должна тратить свой выходной на покупки другим людям, а то бы она не взяла меня в «Тиффани»1 на 37-й, где такая тишина, как в церкви, когда священник говорит, чтобы мы молча помолились. Правда, все равно кто-то всегда ногами шаркает и сморкается. А в «Тиффани» никто не сморкается, и на ковре не слышно шагов. Как в Таксидо.

Когда я была маленькая, еще до школы, родители брали меня с собой. Только при условии, чтобы меня было не видно и не слышно. Два раза брали, я провела там целых три недели. Потом перестали. Они хотели даже увольняться, но бабушка согласилась со мной сидеть.

Тридцать четыре дня. Мне семнадцать, так что всего получается шестьсот дней. До двух лет даже не хватает. Это за семнадцать-то лет. Доркас говорила, что мне все равно повезло, что они есть, и если бы я заболела, то можно было бы позвонить или сесть на поезд и приехать. Ее родители оба умерли ужасной смертью, и она их видела, еще до того, как их прибрали и в гроб положили. У нее была фотография: они под нарисованной пальмой, у матери рука на плече отца, а он сидит с книжкой. Мне они казались грустными, а Доркас они очень нравились, она все восхищалась, какие они красивые.

Она всегда обсуждала, кто красивый, а кто нет. У кого изо рта пахнет, или кто наглый, или кто хорошо одевается.