– Благослови вас бог, сэр, – раздается в раннем утреннем воздухе, и он кланяется так низко, что ведра касаются земли. Он привязан к своему коромыслу веревкой, словно к виселице. И все же он поворачивается ко мне спиной, и ведра бешено раскачиваются на своей опоре, а он уходит по грязной улочке походкой свободного человека. Я смотрю ему вслед, пока грязная тулья его шляпы не исчезает за живыми изгородями. Мы пересекаем заставу неподалеку от деревни, из которой пришел нищий, и вливаемся в поток пилигримов, пеших и едущих на повозках, ведущих за собой ослов, толкающих тачки, – все они направляются в Лондон.
Только к вечеру мы прибываем, грязные и усталые, на Касл-стрит-ист, где дом моего дяди выделяется грязными окнами и общей атмосферой запущенности и обветшалости. Я озираюсь в поисках какого-нибудь островка на обочине, где можно было бы спешиться не в жидкое болото, взбитое колесами многочисленных экипажей. Дождь, пощадивший нас в начале пути, теперь припустил с новой силой. Я соскальзываю в мутную лужу и стараюсь как можно быстрее выбраться на тротуар. Мой спутник терпеливо ждет, чтобы забрать мою лошадь и увести на конюшни, через две улицы отсюда. Дом служит мишенью местным сорванцам. У фасада свалены высушенные и сморщенные трупы разных животных, мусор, обломки игрушек – очевидно, что многими из этих предметов швыряли в окна. Недавно сдохшая черно-белая кошка с влажным свалявшимся мехом лежит на выступе под окном гостиной. Ее неудачливые предшественницы, иные из которых иссохли до состояния скелета, валяются внизу у ступеней в подвал. Там приколот запачканный листок, исписанный почерком моего дяди, и я пытаюсь прочесть его, но не могу разобрать ничего, кроме начального заявления, что обитатель сего жилища стал жертвой всеобщего заговора. Меня тут же окружает толпа беснующихся мальчишек.
– Солдат! Эй, солдат! Солдат пришел арестовать жида! – Они радостно вопят и кривляются.
– Человек, который живет в этом доме, – знаменитый художник. И он не жид.
Я поднимаюсь по ступенькам. Банда начинает скандировать: «Жид! Жид! Жид!» – и окружает вход.
– Он колдун. И жид, – возражает мне самый высокий мальчик. Потом они с криками убегают прочь.
Дверь распахивается, на пороге стоит моя мать, стройная и поразительно красивая, как всегда. На ней грязный передник и перчатки, голова повязана шарфом. Сердце переворачивается у меня в груди. Она втягивает меня в дом и обнимает с радостью и облегчением.
– Мое дорогое дитя, входи, входи. Закрой дверь. На улице небезопасно. Эти дети швыряли в меня камнями, когда я вышла на крыльцо!
– Мэри-Энн, у окна гостиной валяется дохлая кошка.
– Знаю. Она здесь уже неделю. Что, по-твоему, я должна сделать? Швырнуть ее на подвальную лестницу к остальным? Слушай, мне пришлось привезти из дома походную койку. У него нет мебели, только остов кровати. Кухня чудовищна. Он отказывается переезжать. Если за ним не следить, он норовит встать с постели и работать над своими полотнами. Луиза очень мне помогла. Одна из ее женщин, миссис Харрис, попыталась здесь кое-что устроить, так что у нас есть горячая вода и огонь, по крайней мере в двух комнатах. Франциско, как ты понимаешь, не позволяет мне оставаться на ночь. С ним сидит миссис Харрис. Это ее муж за тобой приезжал.
– А где Алиса Джонс?
– Алиса? О господи, Алиса! Она сбежала месяца два назад. И не с пустыми руками.
– Сбежала? Где она?
– По мне, так хоть на углу Хеймаркет[17]. Она прихватила с собой шкатулку с драгоценными камнями, которую твой дядя привез из Италии. Сама шкатулка инкрустирована золотом и перламутром и стоит по крайней мере десять гиней. Заметь, он сам виноват. Красть больше было нечего.
– Алиса никогда не была воровкой. Во всяком случае, не крала ничего ценного. – Я вспомнил пару белых чулок.
Мэри-Энн пожимает плечами, оставляя Алису на произвол города, и ведет меня вниз. Голые половицы, кучи мусора по углам. Мы ощупью пробираемся по лестнице, сквозь мутный воздух. У кухонной двери отвалилась ручка, теперь через замочную скважину продета веревка, чтобы дверь не закрылась навсегда. В кухне пахнет влагой и гнилью, но там, по крайней мере, подметено, и я ловлю запах постиранных, чистых простыней, сохнущих у нас над головой. Первое дуновение свежести среди разрухи и намеренного запустения. Миссис Харрис сидит у задней двери на табуретке. Руки у нее обветренные, но чистые. За ней задний двор с джунглями из разросшейся ежевики с вкраплениями поломанной мебели. Из свежей крапивы выглядывают остатки рукомойника.
– Он повыбрасывал все. Несколько месяцев назад. – Энергия Мэри-Энн вдруг начинает убывать, как Темза во время отлива. – Ох, Джеймс, все это так ужасно. Что бы я ни делала, все бесполезно. Он только оскорбляет меня. Называет шлюхой, требует к себе Франциско, а когда Франциско пришел, ему понадобился ты. Он нарочно писает в постель. Я не могу больше. Не могу.
Она разражается слезами. Миссис Харрис, качая головой, наполняет водой одну из кастрюль. Глаза у нее выцветшие, усталые.
Я обнимаю мать:
– Не плачь. Я с ним управлюсь.
Джеймс Барри умирает, как жил, сумасбродно и без малейшей оглядки на окружающих.
Я выпиваю кружку горьковатого черного чая. Затем стягиваю сапоги. Мой давешний спутник появляется на невидимой тропинке среди крапивы, неся мои вещи и маленький медицинский чемоданчик. Он останавливается у двери. Мэри-Энн глядит на него озадаченно, словно видит впервые. Я увожу ее.
– Пойдем посмотрим на пациента.
Я поднимаюсь по лестнице вслед за ней. На первом лестничном пролете открыта дверь, и я вижу картины, прислоненные к стене, и большую деревянную раму над ними, похожую на строительные леса. Даже в полумраке на полу различимы пятна краски. Маленькая коллекция античных гипсовых статуй толпится в гостиной. Дискобол; Венера без головы и без рук; уменьшенная версия Лаокоона, с навеки утраченными фрагментами змей. Застывшие в пыльном свете – холодные, белые, беззащитные и обнаженные. Здесь все еще стоит диван, изодранный с одной стороны, так что дерево и конский волос торчат из него, словно внутренности из вспоротого живота. Снаружи льет дождь.
Мэри-Энн поджидает меня на лестнице.
– Здесь все так. Пусто. Грязно.
На верхнем этаже убраны перегородки. В передней комнате стоит огромное полотно, накрытое рваной простыней. Я узнаю Минерву в центре, ее окружают ангелы. Ее шлем виден сквозь прореху в ткани. Тут мое внимание привлекает низкий стон. За моей спиной, на железной кровати, поддерживающей иссохшее тело, лежит то, что выглядит как останки моего дяди, художника Джеймса Барри. У него желтое лицо, покрытое седой щетиной. Он не брился много дней. Жидкие седые волосы прилипли к вискам. Его лицо и рот были прежде широкими, мясистыми, но теперь черты заострились, кости туго обтянуты кожей, глаза запали под темными веками, опущенными, словно ставни. Его лицо уже в трауре. Я думал, что он услыхал наши шаги, но нет, он спит, выпуская дыханье с трудом, со стонами и бормотаньем.
На простой табуретке возле его ложа стоит свеча, чашка с блюдцем, стакан воды. Еще там лежит книга с загнутыми страницами, как будто ему только что читали. Это томик стихотворений Вальтера Скотта. Я тихонько глажу дядин лоб. Он влажный, но не горячий. У него нет лихорадки. Комната кажется голой. Я принюхиваюсь, но мне удается учуять лишь скипидар, который отбивает запах мочи. Это странно, ведь запах смерти ни с чем не перепутаешь. Моей госпожи здесь нет. Но она явится. Мы должны быть готовы к ее приходу. Я осматриваю простыню и одеяло – то и другое безупречно чистое. Заглядываю в горшок. В густой едкой жидкости нет крови. Моча у стариков пахнет гораздо сильнее, чем у молодых. Моча старого художника зловонна, но нормальна. Врач читает тело по его выделениям: поту, экскрементам, флегме, слизи – я учусь расшифровывать эти иероглифы и заключаю: Джеймс Барри умирает от старости и дурного нрава.
– Принести твой чемоданчик? – шепчет Мэри-Энн.
– Да, пожалуйста.
Я знаю, ей хочется выйти из комнаты. Даже во сне мой дядя тиранит и унижает ее. Она исчезает, оставляя меня наедине с умирающим и его последней работой. Мэри-Энн унаследует его собственность. Ту, что осталась. Этот этюдник, эту картину. Я поднимаю открытый этюдник, оставленный у стены. Огонь шипит в камине. Лицо моего дяди, меланхоличное, затонувшее в тени, смотрит на меня. Одна рука поднята к виску. Его морщинистые, печальные щеки и вечно нахмуренные брови резко прорисованы. Он опирается на тот самый томик Скотта, что сейчас лежит у кровати. Где зеркало? Это нарисовано с натуры. На мгновение я глубоко тронут этим горьким свидетельством художника, глядящего на собственное ничтожество. Но ко мне тут же возвращается подозрительность. Так Барри рисует собственный образ – жертву всеобщего заговора. Везде враги, все желают его краха и страстно, неустанно трудятся над разрушением его жизни, его работ, его репутации. Последний раз, когда я был здесь, он объяснял, что не может выйти из дому, потому что члены Академии задумали его убить. Но тогда у него, по крайней мере, была кое-какая мебель. Несомненно, дядя получил неопровержимые доказательства, что все стулья чреваты злодейством, а обивка изготовлена завистниками, и потому вышвырнул стулья в сад. Нужно позвать священника, чтоб его причастили. Старому хрычу есть в чем исповедаться.
Я осторожно подхожу к большой картине, которая загораживает весь свет, проникающий с улицы, и начинаю стягивать ткань. На одной стороне пятна, подозрительно напоминающие кровь. Я с непонятным облегчением вдыхаю свежий запах краски. Он всегда будет сильнее запаха смерти. Это странно, но успокоительно. Снизу доносится визг и звук выплеснутой на крыльцо воды. Кто-то вступил в бой с уличными мальчишками – вероятно, они пытались добавить еще один труп к тому, что уже лежит на подоконнике.
Я изучаю могучий торс бога огня. Здесь же, подле Минер-вы, Гименей с факелом; слева Аполлон и Вакх с толстым животом, опоясанный виноградными листьями. А эта мерцающая героическая безволосая грудь принадлежит, должно быть, Царю богов. Поза соответствующая. Я отступаю, чтобы увидеть картину целиком. Полотно огромное, примерно десять на восемнадцать футов. Внезапно я понимаю, что это за картина. Перед глазами встает безумный, нер