Джеймс Миранда Барри — страница 25 из 72

азборчивый дядин почерк.


Я заперт дома из-за кашля. Однако, слава богу, время это нельзя назвать вовсе потерянным: «Пандора» завершена, а кроме того, я до холодной погоды успел, к большому своему удовлетворению, закончить очень большую ее копию, а также письменный отчет о данном предмете, который совершенно готов, но покамест не перебелен для публикации…


Это было его последнее письмо ко мне. «Пандора», последняя, лучшая его работа. «Пандора» закончена. Красивый округлый живот, теплое бедро мерцает в сумраке, будто живая плоть. Это «Рождение Пандоры». Я припоминаю теперь, что газетчик, которому довелось увидеть картину, написал, что это наиболее совершенные женские формы, когда-либо запечатленные. Я с подозрением разглядываю совершенство. Она почти обнажена, окружена грациями, из которых одна застегивает ей сандалии. Голова откинута назад, открывая длинную линию шеи. Я узнаю стул классической формы, на котором она сидит, на картине он инкрустирован золотом – оригинал сейчас валяется кверху ножками в саду, и ежевика прорастает сквозь сиденье. С содроганием я понимаю, что и женщина мне знакома. Он точно передал округлости ее груди, нежную тяжесть бедер, длинные ноги. Она отвернулась, разглядывая суровую, мрачную Минерву. Но у меня нет сомнений. Это Алиса Джонс.

На мгновенье я застываю в ужасе, потрясенный этой фигурой и тем, что она подразумевает. Она не работала здесь судомойкой. Она была натурщицей. Кем еще она была для него? Может, поэтому она украла шкатулку с драгоценными камнями? Ей мало платили за работу, и она взяла свое.

Мой взгляд сам собой притягивается к мойрам в венках, склонившимся над сосудом с несчастьями – с ним боги пошлют ее в мир, готовую принести страдания и беды всему человечеству. Но наша собственная Пандора уже сбежала с Олимпа, прижимая к груди свой ящик.

– Закрой ее. Закрой. Я не могу ее видеть. Я никогда больше не буду рисовать.

Голос доносится из постели-могилы, Джеймс Барри приподнялся на локте. Его лицо меняет цвет – из желтого становится белым. Как раз когда он слабым голосом прохрипел эту команду, в дверях появились Мэри-Энн и миссис Харрис с моим чемоданчиком и тазом теплой воды. Барри превращается в разъяренный труп – что твой Лазарь, восставший во гневе.

– Прочь, старые ведьмы! Пошли вон! Ждете моей смерти? Вонючие эринии, крадетесь по лестницам, хоронитесь по углам! Вон, ирландская шлюха.

Он злобно плюет в сторону Мэри-Энн. Плевок шлепается на пол у ее ног, и она останавливается, испуганная и оскорбленная.

– Прилягте, дядя. Не то доведете себя до удара.

Я осторожно укладываю умирающего обратно на подушки и жестами показываю женщинам, чтобы они оставили свою ношу и покинули комнату. Барри рычит, пока на голой лестнице раздаются их шаги, потом закрывает глаза. Я сижу рядом с ним на постели. Теперь я различаю запахи его тела. Старая плоть гниет. От больного исходит смрад разложения. Я бережно беру его руку.

– Они пытаются меня убить, – бормочет он, сжимая мою руку своей ужасной клешней. – Убить. Неблагодарная сука. Я дал ей все, я…

Насколько я знаю, Мэри-Энн за всю жизнь не получила ни пенни от Джеймса Барри – может быть, он говорит об Алисе?

Я не верю в кровопускание при лихорадке. В любом случае сейчас у него нет жара, хотя дыхание неровное, затрудненное. Можно попробовать потогонное. Ему неплохо бы сесть. Он снова закрывает глаза, и я терпеливо сижу возле него в ожидании, когда его рука, яростно сжимающая мою, расслабится.

Англичане с трудом переносят интимность медицинского осмотра. Однако пристальное наблюдение за страдающим телом дает больше материала для точного диагноза и эффективного лечения, чем любой другой метод. Большинство пациентов либо двух слов связать не могут, либо раздражающе болтливы. Мне часто приходилось выслушивать старых женщин и молодых солдат, которые при трудноопределимых внутренних болях были твердо уверены, что страдают от увеличенной селезенки или блуждающей матки, и требовали соответствующего лечения. Мне приходилось идти на немыслимые ухищренья, чтобы выяснить, чем они больны на самом деле. В случае с богатыми, которых я иногда имею несчастье пользовать, дело почти всегда в переедании и неподвижности.

Я осторожно достаю из чемоданчика набор специальных деревянных трубок. Барри не должен их увидеть, а не то его немедленно хватит сердечный приступ. Когда я прикрутил трубки одну к другой, у меня получился простой цилиндр длиной около девяти дюймов. Крадучись, словно вор, я приподнимаю простыню и задираю грязный край его ночной рубашки. Кожа у него серая, сморщенная, гениталии похожи на сушеного морского конька. Надо послать за священником. Смерть не заставит себя ждать. Я осторожно прижимаю широкий край цилиндра к его груди, а другой – к собственному уху. Это дает волшебный эффект. Я слышу быстрое биенье его сердца с удивительной ясностью, гораздо четче, чем если бы я прислонился ухом к его груди. Но мои опасения оправдываются. Пульс неровный, мерцающий, сбивчивый. Я жду двадцать минут, потом бережно переворачиваю его на бок. Даже теперь, когда он так высох, его сонное тело тяжело и неповоротливо. Он мучительно стонет, но не приходит в сознание. Я тщательно выслушиваю его легкие – во всяком случае, то, что от них осталось. Они наполнены жидкостью. Как я и опасался. У него почти наверняка пневмония.

Я зову миссис Харрис и прошу ее развести огонь и сменить больному рубаху. Мы должны обеспечить ему тишину, чистоту и тепло. Женщина осторожно раздевает старого художника, и я замечаю, что он носит на шее амулет – несомненно, со словами Писания, как принято у иудеев, или с каким другим священным символом. Мой дядя все-таки очень скрытный человек. Каковы бы ни были его отношения с Богом, он никогда не обсуждал со мной эту тему, ни наедине, ни прилюдно. Однако он набожно почитает святых Петра и Павла. Я с облегчением вспоминаю, что мне не приходилось в его присутствии напрямик высказывать атеистические взгляды, что, безусловно, его бы расстроило. Но уж если кого ждут вечные муки, так это Джеймса Барри. Я велю миссис Харрис послать за священником. Она в ответ шепчет, что заходил генерал и забрал с собой миссис Балкли. Муж миссис Харрис отправился за провизией. Мы одни в доме. Я говорю ей, чтоб она шла прямо в церковь. Затем снова усаживаюсь возле дяди в опустевшей, сумеречной комнате. Я очень устал.

Я жду, и, когда на лестнице раздаются голоса, аккуратно разбираю свой стетоскоп и возвращаю его в чемоданчик. Человечество всегда встречает в штыки любые новшества, улучшения и перемены. По крайней мере, так мне подсказывает опыт. Большинство людей считает, что врачебная практика – что-то вроде черной магии, а я – хуже того – еще и военный хирург. Миссис Харрис, должно быть, не удивилась бы, если б застала меня за втыканием булавок в восковую фигурку Джеймса Барри, как делают в некоторых западноафриканских племенах. Мой стетоскоп – недавнее изобретение, блестящее в своей простоте. Его автор – мой французский коллега, Рене Теофиль Гиацинт Лаэннек, ученик знаменитого доктора Биша. Он вот уже год работает в госпитале Сальпетриер. Я виделся с ним там и нашел его методы весьма примечательными. Я даже завидовал немного той свободе, которая предоставлена ему в экспериментах, в то время как меня связывают по рукам и ногам бюрократические формальности. Мне выпала честь ознакомиться с первой частью труда моего почтенного коллеги, «Трактата о непрямой аускультации и болезнях легких и сердца», который он надеется опубликовать через год-два. Это значительный шаг вперед в наших познаниях о болезнях легких, настоящий научный прорыв по сравнению с работой Байля о чахотке. Однако Байль был любимцем моего учителя, Астли Купера, поскольку его работа основывалась на данных вскрытий и сопровождалась безупречными рисунками.

Я прячу стетоскоп.

Джеймс Барри слегка закашливается. Я поддеваю его за плечи и сажаю на подушках. Он открывает желтые, слезящиеся глаза и пялится на меня так, будто видит впервые.

– Это ты, – шепчет он. – Ты пришел.

– Да, дядя. Я здесь уже некоторое время.

Несколько мгновений мы смотрим друг на друга. Я слушаю шум дождя за окном. Его лицо обретает обычную напряженную усмешку. Он выглядит лучше.

– Дядя, я послал за священником.

– Какого дьявола? Я пока не умираю.

– Пока нет. Но вы очень больны. Я думал, что священник сможет дать вам некоторое утешение.

– Лицемер. У тебя самого и души-то нет.

Я улыбаюсь старику – он начинает накручивать себя и вот-вот впадет в очередной приступ ярости. Художник совершенно прав. Пока он не умирает. Человеческая воля – странная вещь. Джеймс Барри, по какой-то одному ему известной причине, не желает расставаться с жизнью. Почему-то мне вспомнилась казнь Бернардина. «Господин Бернардин! Вставайте да пожалуйте вешаться», на что он отвечает: «Да пусть мне хоть мозги из головы дубинами вышибут – не согласен я сегодня помирать, и дело с концом»[18]. Я размышляю над нематериальными элементами собственного бытия.

– Обременен ли я душой? Нет. Во всяком случае, в моей картине мира ей нет места. Но если душа существует, то она, конечно, есть и у меня. Это вопрос веры. Ну, давайте же, дядя, тело Христово вам не повредит. Это я могу гарантировать как врач.

– Не говори легкомысленно о священных предметах, юноша, – огрызается Барри.

Я беру его за руку, очень бережно.

– Не сердитесь. Волнение вредно для сердца.

Мы сидим молча. Огонь пыхает в камине, свет взмывает по стене и падает на «Пандору»; она снова тщательно укрыта дырявой простыней. Я думаю о дохлой кошке на подоконнике, чьи поникшие усы мочит дождь; думаю, что мой дядя ведет жизнь человека, осажденного в крепости. Я хочу заговорить об Алисе Джонс, но боюсь растревожить его. Джеймс Барри начинает говорить, сначала неуверенно, с долгими паузами, потом все больше и больше набирая силу.

– Я спрашивал о тебе. Хотел, чтобы ты приехал. Я никому больше не доверяю. Черт побери, ведь это мы сделали из тебя то, что ты есть. Дэвид платил за тебя. Франциско тебя воспитал. Я дал тебе свое имя. Без нас ты бы просто не существовал. У нас есть на тебя кое-какие права.