«Мало что в жизни доставляло мне удовольствие, Франциско. Я думаю, что до этих дней я никогда не была вполне счастлива. Мне всегда хотелось не того, что у меня было. Меня не принимали, не признавали. Кем я была? Женой богача, бедной вдовой пьяницы, любовницей другого богача. Я всегда была собственностью какого-нибудь мужчины. Молчи. Это правда. Я всегда была собственностью мужчины. Даже твоей. Вот почему я попросила вас это сделать. Вы – трое мужчин, которым я с полным правом могла приказать. Я попросила вас дать моему ребенку жизнь, которой у меня не было. У моего ребенка есть положение в свете. Ее станут уважать, станут помнить. У моего ребенка будет свобода, которой не было у меня. Мой ребенок будет джентльменом, образованным человеком, будет путешествовать. Мой ребенок увидит страны, о которых я мечтала, но никогда их не видела, будет есть блюда, про которые я слышала, но не пробовала. Что еще может пожелать своему ребенку женщина, если не жизнь больше и шире той, которая досталась ей в наследство? Да, я хотела подарить ей счастье и радость, но главное – я хотела подарить ей право выбора. Сделать это по-другому было невозможно.
Ты говорил, что это маскарад, обман. Как можно даже подумать такое, Франциско? Я сама играю роль каждую минуту своего существования. Даже теперь. Даже с тобой. Раз в жизни дай мне договорить. Какая у меня здесь роль? Я хорошенькая любовница знаменитого генерала. Даже ты со всеми своими радикальными взглядами не можешь изменить то, что люди думают о молодой вдове, которая живет с мужчиной старше себя. Конечно, они любезны. Они не смеют вести себя иначе. Но это – из уважения к тебе, из боязни, а не из симпатии ко мне. Так было всегда. Мою жизнь охраняют твои деньги и твоя слава. А мой ребенок – она защищает себя, борется за себя, живет собственной жизнью, зарабатывает себе имя. И это сделала я. Я ее освободила».
Я думаю, что она никогда не говорила со мной так открыто. В ее глазах светилась любовь, в лице и жестах сквозила страсть. Она думала о тебе. Всем сердцем она была с тобой. Она послала тебя к нам в ту влажную летнюю ночь. Она стояла у истоков заговора, солдат. Это была ее идея. Мы все ее так любили. Чего она от нас просила? Дать тебе шанс вырваться из оков женской жизни. Она отдала тебя нам, дорогое мое дитя, потому что она любила тебя больше, чем весь остальной мир. Больше меня, больше, чем любого из нас. Эта женщина держала в руках все карты и все кости. Она устанавливала правила игры. И ведь славная получилась игра, правда, солдат?
– Я не знаю, – сказал Барри.
Часть V. Тропики
Это – безнадежность. Сидеть одному ночью, слушая цикад, лягушек и огромных белых сов, глядеть на лунный свет сквозь москитную сетку, зная, что стареешь. Я держу в руках письмо. Я перечитываю его снова и снова. Во всем мире остался только один человек, который помнит меня ребенком. Всех остальных уже нет; никого нет. Первая женщина, которую я любил, ускользающая, лживая и бесстрашная, сгинула в прозрачной морской воде. Взяла и исчезла – странная, двусмысленная смерть. Что до моего революционного генерала – я воображал, что он погибнет в бою и будет похоронен с почестями: лошадь, идущая за лафетом, сапоги в стременах, приспущенные флаги, бесконечные хвалебные речи… Нет, пушки не давали прощальный залп в его честь. Он умер от старости, под домашним арестом в родной стране, немощный, страдающий недержанием, утопая в слюнях и моче.
Здесь даже в самую жестокую летнюю жару я чувствую на щеке дуновение морского ветра. Я смотрю, как ящерицы замирают на стене, медленно сливаясь с окружающим лишайником и камнем. Я не умею так прятаться. Впрочем, притворяться больше нет нужды. Я не страшусь разоблачения. Чего мне бояться? Маска стала лицом.
Нет ничего печальнее, чем эти мужчины со скрюченными пальцами, женщины с молчаливыми морщинистыми лицами, и все они ждут меня, ждут меня. Одна женщина держит младенца, завернутого в грязную хлопковую шаль. Он умирает. Кожа уже посерела, мухи собираются вокруг его рта. Я ничего не смогу поделать. Я выпишу розовое снадобье из чемоданчика Вольпоне и скажу женщине, что бог дал и бог возьмет, и, вероятно, очень скоро. У нее уже десять детей, от нескольких разных мужчин. Она сидит, смотрит на меня, молчит, ждет. Она любит этого ребенка. Этого. Свою плоть и кровь. Как моя мать любила меня. Глаза у младенца пустые, остекленевшие, с пожелтевшими веками. Лучше умереть, лучше умереть, лучше умереть.
Я глажу младенческие волосики. Женщина выдыхает слова благодарности, и я удаляюсь в свой кабинет; я зол, мне жарко и стыдно.
Но я помню, что эти люди, которым я служу, продают своих детей – девочек и мальчиков восьми-десяти лет, – чтобы те сделались рабочими, проститутками, слугами. В этих местах не хватает еды, чтобы прокормить их всех. Порой в своей приемной я вижу искалеченных, окровавленных детей, съежившихся, словно зверьки. На прошлой неделе у моего порога оставили маленького мальчика. У него не было покровителей, одежды, имени. Сломанная ключица, лицо в порезах и синяках. Из ануса текла кровь, он весь прогнил от венерической болезни. Ребенку было не больше шести или семи лет. Он шарахался от моего прикосновения. Ни один белый человек не касался его с добротой. Его били, насиловали, истязали. Когда я говорю с ним ласково, он таращит на меня огромные глаза. Он ничего не понимает. Сидит с рукой на перевязи и тихонько гладит Психею, а я перехожу дорогу в кипящей пыли, чтобы войти в прохладные белые коридоры сестер-августинок, где синие ставни защищают от жары, и упросить их взять еще одного, еще только одного. Когда я возвращаюсь в приемную, ребенок спит, обняв Психею. Она лижет его лицо. Я стою над ними, и кулаки мои невольно сжимаются.
Волосы мои отяжелели от пыли и седых прядей. Руки покрыты коричневыми пятнами. Что я могу изменить? Что я мог изменить? Я поднимаю спящего ребенка. Его кости, локти и колени выпирают, обтянутые черной кожей. Он опирается головой на мою шею.
Почему от меня так мало зависит?
Если они выживают, то живут. Если умирают – я не могу сделать ничего, чтобы помочь им. Эта земля победила меня, этот влажный потный буш, нищие в пыли, белые ночи, усыпанные звездами, и неотвязная желтая лихорадка. Колонисты лежат и потеют под своими шелковыми москитными саванами.
Только в горах воздух тонок и прохладен. Здесь, на этих прекрасных, поросших лесом крутых тропах, я вдыхаю полной грудью ночной воздух. Я останавливаю проводника, чтобы рассмотреть древесную орхидею, которая источает влажное дуновенье аромата на грязную, изрытую впадинами дорогу, почти исчезнувшую под натиском зелени. Ничего особенного – белые тонкие лепестки и завитые спиралью усики, закрепившиеся на влажном стволе. Этот цветок здесь не для того, чтоб на него смотреть, а чтобы вдыхать его аромат – дар одинокому и усталому человеку.
Потому что это – безнадежность. Я не отрекаюсь ни от печали, ни от одиночества. Письмо выпадает у меня из рук. Я проведу эту ночь в воспоминаниях. Сидеть здесь одному, слушать звуки в одинокой ночи и знать, что я всегда буду один, как бы долго я ни глядел на открытую дверь, сколько бы ночей мне ни оставалось.
Первый день в этих местах с годами стал вспоминаться особенно отчетливо, ярко. Я помню, как лодка причалила в скалистой бухте на востоке от Монтего-Бей. Крики негров на берегу, группки людей в соломенных шляпах, плеск прозрачной волны о коралловые рифы, которые колышутся, словно подводные сады. В чистом воздухе чувствовался запах готовящейся еды. Мы отправились в город на шаткой повозке, запряженной двумя мулами, их шкуры были покрыты язвами и засижены мухами там, где натирала сбруя. Я смотрел на холмы, убранные в тонкие ярко-зеленые чехлы бамбукового леса. Все казалось слишком ярким, слишком близким. Ни расстояния, ни перспективы. В те первые недели я изучал местную растительность. На пустыре за моим садом росли сандаловые деревья, желтый колючий широколиственный табак, цекропия; дикий инжир зеленым занавесом раздвигал серые ветки засохшего тростника. Здесь я ежедневно становился свидетелем воскрешения. Ничто здесь не остается мертвым надолго. Этот мир весь во власти непрерывных метаморфоз.
Стервятники, способствующие процессу разрушения и возрождения, защищены законом. Они уверенно оглядываются при твоем приближении, злобные красные глазки окружены омерзительной морщинистой плотью; они раздирают зловонные туши мертвых животных, выброшенные на помойку вместе с обычными хозяйственными отходами. Я не смог победить их привычку оставлять мертвых животных на открытом воздухе, и, кроме того, грифы действительно обгладывают их дочиста за день. Но помойные ямы теперь находятся на безопасном расстоянии от жилья, и мусор регулярно сжигают под надзором моего санитарного инспектора. Однажды он нашел мертвого ребенка в мешке, аккуратно спрятанного под деревянным ящиком. Грифы, выжидающе устроившиеся вокруг, привлекли его внимание, и, отбросив ящик, он обнаружил ребенка со скрюченными ножками, который выкатился из своего савана. Бедняге не было и года, и я не стал настаивать на официальном расследовании.
Жизнь здесь мало ценится. Дни слишком яркие и горячие, ливни слишком короткие и мощные, все, что растет, слишком быстро обновляется. На первый взгляд, с большого расстояния тропики кажутся раем, но, живя здесь, я не могу избавиться от запаха разложения. Во время ежегодных эпидемий умирает столько народу, что невозможно расследовать каждый случай. В 1840-м году мы хоронили вновь прибывшие полки в общих могилах. Если бы Гомм[46] не поддержал меня, используя все свое влияние, нам никогда не удалось бы построить военный лагерь в горах. Иногда мне кажется, что я провел всю жизнь в бумажных битвах с чиновниками. Но я никогда не забуду, как фельдмаршал ворвался ко мне в приемную и победно прогремел: «Мы сдвинули гору, Барри, мы сдвинули гору!»
Так была построена моя воздушная крепость в Голубых горах.