В те первые дни я сидел на своей веранде, глядя, как туман собирается каплями на пушечных стволах, а вдали виднелись очертания Кингстона и береговая линия, словно разложенная у моих ног цветная карта.
У нас была иллюзия победы, нам казалось, мы правим миром. Мы ведь нация, рожденная, чтобы править. Но никто не может командовать этой страной. Сама земля здесь пригибается, чтобы снова распрямиться и воспротивиться всему, что я есть, и всему, что я делаю. Никто не может командовать этой страной. Кроме, быть может, той единственной госпожи с косой и песочными часами, что в конце концов укачает нас всех на своих костлявых руках.
Когда я только приехал сюда, плантаторы еще жили на широкую ногу. Огромные дома с балконами были увиты бугенвиллеей и темно-лиловыми цветами глицинии. В тщательно орошаемых садах пламенели гибискус и пуансеттия. За обедом столы плантаторов ломились от мяса и рыбы, там подавались сухопутные и морские черепахи, куропатки, ржанки, пегасы, голуби; манго и испанские лаймы, ананасы и свежие апельсины, сорванные на собственных плантациях. Но самый восхитительный фрукт – гренадилла[47], в спелом виде он представляет собой густой сок с семенами, который посыпают сахаром и едят ложкой. Я со вздохом вспоминаю те удивительные яства, которые мне довелось попробовать в этом кишащем насекомыми раю, на изгнание из которого у меня нет надежды. Кажется, на древе познания не осталось запретных плодов.
Каждому белому домочадцу в плантаторском поместье полагался черный слуга: их личный, персональный раб, который прислуживал им, следил за их гардеробом, помогал совершать туалет, угадывал все их желания и выносил за ними горшки. Во всех королевских конюшнях не нашлось бы лошадей более ухоженных, раскормленных и изнеженных, чем эти капризные и никчемные люди.
Я сам унаследовал старого негра. Его зовут Авраам. Он лишь немного выше меня. Выпустив швы и удлинив рукава, он может донашивать мою старую одежду. Авраам не умеет читать и писать, но я учу грамоте его сыновей. Он терпелив, сдержан, седовлас. Мы стоим с ним плечом к плечу.
У креолов были приняты кровосмесительные браки. Наследственные болезни чрезвычайно распространены в их семьях. Женщины помешаны на наслаждении, их сексуальность вызывающе демонстративна. Однажды я был вынужден удалиться с позднего вечернего приема, поскольку одна гавайская красавица, облаченная в белые кружева, принялась настойчиво водить веером по моим брюкам спереди, в тщетной попытке возбудить меня. Я находил ее внимание забавным и даже лестным, но меня тревожило, что она делает это на виду у всех.
Праздники и балы идут здесь нескончаемой чередой. Дамы обмениваются выкройками и модными журналами, вплоть до последних новинок «Женского журнала». Что там носят в Париже и на Бонд-стрит? Мы не копируем фасоны метрополии, мы доводим их до совершенства. Корабли, нагруженные одеждой, уже устаревшей на несколько месяцев, ожидаются с нетерпением. Я смотрю на бледную массу голых рук и плеч – их ревностно оберегают от солнца, они покрыты пудрой, потом и нардом, чтобы отпугнуть москитов. Я веду дам за стол, их руки без перчаток влажны после танцев, я подаю им мягкие дорогие шали и веера.
Поместье, в котором я бываю особенно часто, – Монпелье в Сент-Джеймсе – принадлежит семье Эллис. Чарльз Эллис – отсутствующий хозяин, перегруженный парламентскими обязанностями. Но, будучи человеком ответственным, Чарльз отправил сюда своего младшего брата, Эдварда, чтобы тот присматривал за имением. Эдвард на двадцать лет моложе меня, позади у него бесславная карьера в заштатном полку. Он вял и апатичен, питает слабость к кружевным рубашкам и сладкому португальскому вину.
Сам изнеженный и женственный, Эдвард неустанно ищет женского общества. В самое жаркое время он подставляется бледному сквозняку, гуляющему по его кабинету и спальне, и возлежит на диване, словно брошенный влажный кружевной платок.
Я ездил верхом в Монтего-Бей по крайней мере раз в полтора месяца, чтобы провести проверку в госпитале и выяснить нужды солдат, расквартированных на севере острова. Если обстановка казалась небезопасной, я путешествовал морем, поскольку спонтанные мятежи случались – и случаются – довольно часто, и они весьма жестоки. В каждую такую поездку я непременно навещал Эдварда и наблюдал жизнь в поместье. Насколько мне известно, Эдвард ни разу не посетил лазарет, устроенный под моим собственным руководством, за все те годы, что провел в непосредственной близости от благородных и несчастных созданий, от которых зависел целиком и полностью. Он объяснял мне, что испытывает непреодолимое отвращение к зловонию болезни и падает в обморок при виде капли крови. И все же он был добрый, хоть и ленивый, хозяин и не потерпел бы жестоких наказаний, которые практиковались на других плантациях.
Я присутствовал при рождении многих черных младенцев в Монпелье. Я облегчал их приход в этот мир, и, нередко, быстрый переход в мир иной. Одна из рабынь Эдварда, по имени Джессика, красивая девушка с высокими скулами и бархатно-черной кожей, родила восьмерых детей, из которых выжил только один. Я никогда не узнал, кто были их отцы. Часто они умирают от столбняка; как уверила меня повитуха. «О, масса, пока не пройдут первые девять дней, мы даже не надеемся». Я установил в Монпелье режим строжайшей чистоты и гигиены. Но младенцы все равно умирали. Джессика сказала мне, что души ее детей освободились от рабства и вернулись в Африку. Сама она никогда не видела Африки. Она родилась здесь, это ее земля – она не знает иной.
Негры хоронят своих мертвых у себя в садах. Вначале этот обычай казался мне странным, особенно учитывая, что люди эти очень суеверны и живут в страхе перед призраками, или, как их здесь называют, «даппи». Но Джессика объяснила мне, что они с сестрой не боятся умерших близких, но трепещут перед грозными духами своих врагов.
Люди здесь глубоко религиозны, каждого умершего провожают в последний путь всем миром, с плачем и страстным пением. Я посетил погребальную церемонию, когда хоронили последнего, мертворожденного, младенца Джессики. Рабам разрешают хоронить своих мертвых в сумерках, после окончания дневных трудов. Несмотря на то что я предписал ей отдых, женщина сопровождала гроб в качестве одной из главных плакальщиц. Она шла во главе кортежа и пела над тихой могилкой душераздирающую песню на родном языке. Ее народ зовется «игбо», их язык запрещен под страхом порки, а иногда и смерти. Они не едят мяса, и заболевают, отведав плоть черепахи. Пока она пела, все собравшиеся в ужасе смотрели на меня, единственного белого. Когда она закончила, я взял ее за руку, утер ей слезы и сам бросил первый ком земли в крошечную могилу. Моя тень легла на вырытую в земле яму. Все собрались вокруг, кидая вниз комья земли. Я понял, что от меня чего-то ждут. И я принялся громко и отчетливо читать Nunc demittis:
– «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех народов, свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля…»
Когда я окончил молитву, раздались стенания, которые перешли затем в ритмичные песнопения. Я осторожно выбрался из толпы, сгрудившейся в лиловом сумраке, и оставил Джессику наедине с ее народом и ее мертвецом.
Смерть и здесь – мой неразлучный спутник, всадник, что молча скачет рядом, постукивая костями, на своем бледном коне. Количество умерших в армии таково, что мое перо останавливается, когда я должен вписать эту цифру в свою депешу. Согласно официальным записям, каждый девятый солдат, размещенный здесь с 1816 по 1836 год, был обречен на гибель.
Расположение частей в Монтего-Бей пользуется дурной славой. Бараки построены в городе, в крайне неудачном месте – каменное здание отрезано от морского ветра. Ничто не облегчает гнетущего зноя. Ночью люди потеют на грязных матрасах. Даже штатские, попав в это зловонное место, едва ли могут прожить год, не подхватив какой-нибудь роковой болезни. Муравьи и термиты заполонили здание. Все гниет и гноится, сколько бы мы ни перевязывали и ни чистили. Кроме того, город разрастается – вместе с кладбищем. Порой моряки выходят на берег с судов, пришедших в гавань, здоровые и полные надежд после карантина, только чтобы стать жертвами зловещих миазмов, исходящих из этого болезнетворного котла. Несколько раз я лично закрывал бараки. Как могут солдаты защищать плантаторов, когда сами едва стоят на ногах? Даже госпиталь, который по моему приказу ежедневно отскребают снизу доверху и содержат с прусской педантичностью и суровостью, оказывается сущим лепрозорием. В 1832 году я похоронил треть гарнизона, по сокращенному обряду, в неглубоких могилах.
Часть решения заключалась в том, чтобы перестроить бараки, как сделали в Испанском городке, и расположить их не в низкой заболоченной местности, кишащей москитами и постоянными эпидемиями, но на лиловых склонах вулканических скал, где воздух прохладнее и здоровее. Я требовал, чтобы у здания были большие окна и просторные балконы, чтобы рамы были плотно затянуты муслиновой сеткой от ночных армад насекомых. Мы в конце концов смогли построить бараки в Ньюкасле – тогда-то фельдмаршал сэр Уильям Гомм и сказал достопамятную фразу: «Мы сдвинули гору», – но на это потребовалось десять лет настойчивых усилий. На северном побережье располагалось самое нездоровое место в мире. В Буфф-Бей семеро из двадцати пяти человек умирают в течение года. В Манчионеле, когда я прибыл туда, все были больны, умирали или уже умерли. В караульном помещении не было ни души, я проехал беспрепятственно, если не считать ватаги ребятишек, которые неслись за мной с криками, зачарованные моим мундиром. Самый страшный убийца – желтая лихорадка, печально известный Желтый Джек, который ведет всех к мучительному концу. В случае с бараками Манчионеля, которые можно было захватить шутя, я предусмотрительно послал Авраама в ромовую лавку, чтоб он распустил слухи о том, как добрый доктор Барри сражается со зловещими «даппи» мертвых солдат, которые, умерши вдали от дома, отказываются упокоиться и днем и ночью бродят по лагерю. Я с удовлетворением наблюдал, как местное население обходит лагерь стороной, стараясь миновать его побыстрее, и кидает испуганные взгляды на крепость из красного кирпича. Боюсь, Авраам и сам наполовину поверил в эти россказни.